Записки на ходу. Сергей Михайлович Ландо

Записки на ходу

Записки на ходу

Это напоминало поезд. К белым листам ватмана приникли фигуры конструкторов, как будто они глядели в белые окна вагонов, шевелили губами, махали руками, сигналя оставшимся по ту сторону, в белом солнечном мареве привокзалья, и напряженно всматривались в дорогие лица, затягивая неизбежное прощание. Это было место для баловней провинциальной судьбы, для людей, которые могли вольготно восхищаться изящной точностью авиа-конструкций и искать в свое удовольствие выход из нестандартной технической ситуации; при строгой дисциплине они обладали некоторыми барскими привилегиями. Во всяком случае, когда я порой спускался в грохочущую преисподнюю, где ветер гнал меня по цеху мимо нелепых ругательств и скрежета металла, как приятно было возвратиться в мир, где все обращались друг к другу по имени-отчеству и где даже форточки, казалось, хлопают вежливо, а на каждом чертеже проступает чистый авиационный росчерк. С тех пор меня восхищают стройные тела самолетов — безупречно легкие, лишенные ненужных украшений, ясные, как обнаженные античные боги, исхлеставшие небосвод поверх перистых облаков длинными реактивными следами.

К белым листам ватмана прилипли фигуры конструкторов, как будто мухи в жаркий день, соблазнившись смертоносной сладостью, повисли на липучке, дожидаясь дня, когда снимет их пухлая, с розовыми коготками рука официантки и выбросит в ведро. Жизнь среди кульманов таила и свои опасности. Прежде всего, она пугала своей предсказуемостью. К сердцу подкатывал холодок при мысли, что свой неизменный стол в конструкторском бюро я буду видеть ежедневно, вместе с неизменным перекрестьем окна, что мне придется постепенно погружаться в пучину времени, как в зыбучий песок. Я так боялся пропасть, раствориться, бегая по кругу будней, что верхневолжские провинциальные портреты восемнадцатого века, развешанные по стенам областного музея, сквозили для меня только одним: «Не исчезнуть»; охристые лица в трещинках кракелюр несли на себе печать этой единственной просьбы. Из жившего за потемневшими рамами неказистого народца, обреченного на скучную провинциальную судьбу, образовался единый народ, который, как в эпосе, двинулся к немыслимой, недостижимой цели; в этом походе они растеряли имена, зато обрели значительность. А может быть и то: пьяница-художник, не помышлявший даже о завтрашнем дне, движимый ремесленной традицией, научился по-детски нехитро выводить печальные глаза на портретах и случайно породил этот призрак жажды бессмертия у своих толстозадых натурщиков.

Над белыми листами ватмана висели фигуры конструкторов, как будто осенние пауки на чердачном окне висят в перекрестии нитей и слушают тонкое дрожание своей сети да посвист ветра в щели. Скоро ветер этот выбросит в воздух снежную крупу и разорвет непрочную чердачную ткань, оставив только голый прямоугольник, а сам легко и привольно разбежится по полям, разметая и разнося повсюду белый снег, как благую весть. Я пытался спрятаться от погружения в пучину времени, от призрака глухой смерти, играя цифрами и буквами. Эта игра в формулы оказалась крайне увлекательной. В поисках выхода из какой-нибудь умозрительной ловушки я не замечал ничего вокруг и несколько дней мог думать только об одном — о хитроумном сочетании букв и цифр, которые могут выстроиться в восхитительный стройный узор, и мир из хаоса вернется к изящному порядку — если только удастся увидеть притаившееся решение, если на цыпочках, бесшумно пробежать по узкой тропке среди топи, если, выпустив стрелу, увидеть, как она удивительно легко ложится в центр мишени. Бессмысленно бездарно карабкаться ступень за ступенью, а потом, оказавшись в тупике, медленно разворачиваться и ползти по туннелю назад. Задачу не преодолеть простым упорством. Надо взлететь над проблемой, как бы единым взором охватить ее и с птичьего полета увидеть путь сквозь запутанный лабиринт. Но чтобы оказаться над задачей, надо вобрать ее в себя, чтобы она стала твоим продолжением, твоим естеством. Надо сжиться с формулой, а потом — неожиданно обернуться и поймать за полу убегающее неизвестное, которое еще вчера сверкнуло было, свалившись поперек сна, но растворилось с рассветом.

В конце концов, эти неумеренные вычислительные игры стали меня пугать: в их затейливых лабиринтах можно было догуляться до сумасшествия. День проходил за днем, а я бегал по кругу математической загадки. На работе, в дороге, дома — всюду и всегда задача, как больной зуб, не позволяла себя забыть. Кое-кто, случалось, так далеко забредал в поисках верного решения, что терял связь с тихой провинциальной обыденностью и выпадал из нее в безумие или даже самоубийство. Он мог быть коварным — этот мир затейливых иллюзий, где та или иная математическая конструкция давит постоянно, как несколько десятков килограммов собственного тела, которые мы постоянно носим на себе, не снимая ни днем, ни ночью. Но кто рискнет сбросить эту тяжесть, хотя многие и мечтают о побеге?

Меня тянуло все время бежать, в поисках чего — новых узоров? калейдоскопа пейзажей? Какой смысл был в этом движении? Я не думал об этом, но что-то мне обещало, что пока я буду катиться, меняя прямоугольники непредсказуемых заоконных картинок, я буду убегать от смертельной власти времени. Необходимо было проснуться утром не дома, а за тысячу километров, где-нибудь в Норильске,

снимая с глаз полотенце — докучную защиту от незаходящего солнца. Дома стоят в каре, оберегаясь от северных буранов, квадратные дворы сплошь заасфальтированы. В городе нет балконов, стены покрыты бесконечной пятиэтажной сеткой окон- бойниц. По асфальту бегают стаи некогда породистых собак — от болонок до сенбернаров. Хозяева бросили их, отъезжая «на материк», — собак на самолет не берут. Зимой псы с голода жрут друг друга, поэтому судьба болонок наиболее печальна. Незнакомая женщина восточной внешности, заметив среди нас узбеков — земляки — выносит целый таз пирожков и, пока мы едим, слушает вести «с материка». Тундра сплошь покрыта брызгами мелких ярких цветов. Темно-зеленая вода из ледяного водопада сжигает кожу до ветчинной красноты. Каким-то южным ветром сюда занесло огромную желтую бабочку-махаона. Земля изрезана озерцами, как трухлявый пень — червоточинами. Продвигаться вперед невозможно — вода и мшистая земля образуют головоломные зигзаги, и разглядеть путь может только птица, но ей-то тропа не нужна. Во мху, среди стволов пирамидальных лиственниц с огромными комлями, валяются посеревшие уже и полурассыпавшиеся скелеты оленей, я насчитал штук двадцать.

В норильском воздухе стоит вечный адский запах серы. Оттенки в этом воздушном коктейле серной кислоты зависят только от прихоти ветра, обдувающего то один котел, то другой. В теплом заводском водоотстойнике ничто не живет, около озера — одна серая галька, но дети плавают по нему вдоль и поперек на черных автомобильных баллонах. Не выдержав июльской жары, мы бросаемся в тепловатую воду. Солнце всегда катится по горизонту, поэтому люди сами выбирают время спать и бодрствовать; столовые работают круглосуточно. Многие так привыкли к этой безумной жизни, что погибают «на материке» — не тот воздух, не те деньги… Мы работаем до изнеможения, некоторые падают в полуобмороке, прямо на кучу песка, под курьи ножки северных домов, избегающих ложиться брюхом на землю. Если мерзлота под домом начинает плыть — его пронзает змеевидная трещина на пять этажей, поэтому мы бетонируем подвалы, сохраняя подземный холод. Цемент из рук и ног высасывает воду, кожа трескается от сухости до крови. Кое-где мы находим вонючие гнезда бомжей — рядом с теплой трубой отопления брошено гниющее тряпье и консервные банки. Но бродяг здесь мало — попасть в Норильск «с материка» трудно. Только один раз я увидел, как в столовую вошел заросший зловонный человек и начал подхватывать объедки со столов, запивая остатками чая и кофе из подвернувшихся стаканов. Кто знал, -что через несколько лет такая фигура в России уже не будет вызывать ни удивления, ни ужаса. Проходящие мимо тетки кричат: «Не ходите туда, там пьяный с топором». Обалдевший с перепоя мужик в алкогольном восторге выбрасывает кошек с девятого этажа. Мои коренастые друзья месят бетон до дрожи в руках, так, что зубы клацают о кружку с водой, на подбородках трясутся и срываются капли пота, и я думаю об одном: «Выдержать до вечера», — забыв, что солнце здесь позволит небу налиться вечерней синевой только через месяц.

Через левый глаз вдруг с хрустом пробежали стеклянные змейки — лопнули от холода очки, когда я ходил по посту с автоматом в зимней ночи. Армия, в которую я влетел с разгона (хлопотать за «белый билет» тогда считалось делом постыдным, по крайней мере в провинции), оказалась похожей на маленькую холодную комнату, набитую злобными, раздражительными школьниками. Армия, как тюрьма, заканчивается, и я ждал конца этого срока, глядя на закрытую дверь комнатенки и вспоминая, какой сладкий трепет охватывал меня на любой границе. Когда я подъезжал к Венгрии (это была всего лишь турпутевка), — я чувствовал, что перехожу в потусторонний мир. Как долго тянулась черная перепаханная контрольная полоса, как серьезно-курьезно все это происходило — несколько ночных часов, связанных с переносом вагонов на другие рельсы, с проверкой документов, с обыском купе… За давностью лет в голове у меня перепутались готические арки, воздетые руки святых на чумных столпах и черепица старых кварталов. Выплывает из памяти только серо-коричневый собор двенадцатого века в предгорном селе, медленно покрывающийся хлопьями снега, с лапидарными чудищами, выступающими из его ровного каменного величия. Да еще прогулка по небольшому городку, в котором меня сопровождал немолчный бой колоколов, исходивший от ярко-красного кирпичного здания с черным крестом — был какой-то церковный праздник. Редкие прохожие шли, как обычно, не замедляя и не увеличивая шага, не обращая внимания на этот громогласный набат. Дети с шумом забегали в собор, болтая портфелями, как в пункте игровых автоматов. И это когда для меня войти в привокзальную церковь в их возрасте было серьезным проступком, который обсуждался бы на комсомольском собрании. Мы подъехали к австрийской границе. Спугнули фазанов и косулю. На ветке сидел поползень. Австрия была через два километра, и не было ни одного пограничника. После этого мы тихо вернулись под бесшумным снегопадом и продолжали жить среди своих кульманов, подавив немыслимый соблазн. Армия неспешно пережидалась, переживалась, перележивалась — в казарменной тупости, в холоде или грязи, при разгрузке угля или на посту, но в любом случае мне не выпадала доля тех, в цинке. В эти ночи уже начиналась афганская война, и когда нас вызвали разгружать цинковые ящики, мы поняли — с чем они. Я просто жил в тесной коробке казармы, отсиживал свой срок, и кроме ощущения тюремной унизительной несвободы, кроме сознания, что для счастья иногда достаточно тепла и краденого соленого огурца, кроме радости от победы в собачьей солдатской драке, кроме многолетней привычки рывком вскакивать с кровати, как по тревоге, пугая случайных спутников, кроме казарменного храпа со стонами и сонными выкриками — ничего из армии не вынес. Это была очень легкая, компромиссная армия; что ж, формально я пережил, перетерпел этот неизбежный грех, этот растянутый советский обряд инициации, напоминающий выбивание передних зубов при посвящении в мужчины у некоторых тропических племен, или обязательный детский визит к стоматологу, когда я, уперевшись взглядом в стену соседнего дома, подсасывал дырку в коренном зубе и сглатывал слюну, отдающую железом и кровью, пока над стеной проплывали облака — то перистые, сквозящие лазоревым небосводом, то буруны кучевых, то тончайшие серебряные нити, то полупрозрачные льдины в перевернутой реке, ломающие хрупкие края.

У меня на столе топорщились смятые газеты, пылавшие под лампочкой, как языки огня, среди них прорастал канцелярский когтистый цветок алоэ, две- три пары очков выпучивали какие-то буквы, выловленные из этого газетного пламени. Я вскакивал среди ночи и парой софитов пытался осветить натюрморт на столе, чтобы точным световым рисунком выразить невнятный ужас жизни и одновременно восхищение перед нею. Пустые перчатки, сохраняя внутри себя призрачную руку и даже запах духов от давнего посещения театра, коварно обнимали желтый мандарин, а гнутая спинка стула вторила овалу темных часов с золочеными стрелками, и сыто поблескивало полированное дерево, впитавшее в себя кровавое пятнышко. В прямоугольнике видоискателя, верил я, есть единственно правильный расклад тонов, и как только я найду, поймаю эту точную композицию — я избавлюсь от неясного ужаса и достигну пика, абсолюта — в пределах этих двух- трех предметов, совершенно точно отразивших в игре света некую важную внутреннюю сущность, внутреннюю драму. Трещинка на рюмке, прикрытой хрустящим бумажным листом, рифмовалась с росчерком сверкающих капель, сбегавших по окну и впускавших в комнату ночной дождь, и здесь чудился тайный замысел. Важно было найти точное положение камеры, точно уложить на предметы блики, под точным острым углом коснуться их то гладкой, то шершавой поверхности, чтобы хаотичное переплетение абрисов предметов образовало иероглиф, после чего головоломка сложится в единственный узор, и предметы с хрустальным звоном раскроют свою тайну. Этот звон чудился мне везде, но холодный утренний взгляд не находил уже обнадеживающих признаков попадания, и мне часто было неловко смотреть на свидетельство моей ночной одержимости — тусклую фотографию. Но с помощью моих открытий я рассчитывал вырваться из круга провинциальных будней, вырваться и окунуться в мир, как в море. И я продолжал поиски секретного смысла сочетаний света и тени, чтобы почувствовать за ними простой закон, ясный, как полукружье радуги, идеальная форма которой — лишь отражение идеальной формы дождевой капли. Когда я смотрел сквозь глазок фотоаппарата на пейзаж, я видел в нем ту каплю, в которой отражается вся земля и все небо, весь внешний мир, который можно поворачивать той или иной стороной, рассматривать, как дорогой подарок, следить за переливами света на его гранях. Мир проходил через мои глазницы и оседал маленькой копией в единственном хранилище, способном все это вместить, спрессовавшись в точку воспоминаний. Можно было найти такие положения игрушки-головоломки, когда в картинке достигалось идеальное равновесие; в этот момент, и только в этот, надо щелкнуть спусковой кнопкой, поймав мир на бегу. Но даже идеальные точки множились, мир продолжал бежать, демонстрируя все новые грани, и трудно было остановиться и сказать: вот это единственное верное решение, здесь и сейчас. Нужно было длить эти мгновения, почему бы не с помощью кино? Поскольку я знал, что единственное, что мне не наскучит — это стрелять в белый свет, ловить идеальные точки, в которых мир раскрывается, я решил превратить полюбившуюся игру в профессию, то есть листать пейзажи, разглядывая их через глазок кинокамеры.

Ей не удалось бы оценить свое обаяние, потому что лицо ее было крайне асимметрично, и при отражении в зеркале, когда правое и левое меняются местами, обаяние странным образом начисто исчезало, оставалась одна скучноватая болезненность. Я всегда поражался этому, когда смотрел, как она красит губы. У нее было не так много хороших фотографий, потому что они не могли показать непрерывную жизнь лица, отражающего на своей поверхности непредсказуемые внутренние движения, ту легкую зыбь, за которой можно долго наблюдать с неослабевающим интересом. Я как-то фотографировал ее ранним утром в электричке, пока солнце успевало пронзить весь вагон от окна до окна; из десятка снимков, сделанных в течение пяти минут, трудно найти два с одинаковым выражением глаз. Попыток объясниться практически не было — я боялся сломать хрупкий мир полупонимания — он рассыпался бы от прикосновения слов. Так что я не пытался выяснять отношения, видимо, чувствуя, что здесь все и кончится. Я чувствовал этот полуобман, но стряхнуть его не было сил, кости становились мягкими, ноги подгибались, как резиновые. Поэтому я просто молчал, когда мы сидели в полутьме столичной общаги и следили, как засыпал захворавший ребенок. Свет из коридора озарял комнату через стеклянные двери, спрятанный полумраком, скрылся ворох случайной мебели и домашних крикливых вещей. Осталась лишь растворявшаяся в черноте фигура, сжавшаяся под платком, поблескивали влажные несчастные глаза, пока накопившаяся усталость не пролилась слезами. Но хотя я вязнул и вязнул в пронзительной жалости, нередко мне слышался какой-то неприятный внутренний голосок, словно насмешливая обезьянка внутри кривлялась и находила во всякой мысли тайную пружинку своекорыстия, и тогда мне хотелось вырваться из бетонной общежитской пыли и убежать от пряничных кремлевских звезд над асфальтовыми полями.

С приходом осени раскрасневшиеся деревья вытянули ветки вдоль фарватера Финского залива, как указывал ветер; Петергофские фонтаны изогнули струи и метали водяные стрелы далеко за пределы зеркальных мишеней. Струи иногда взвизгивали, вздрагивали и пытались вернуться на место, но новый порыв восстанавливал перекошенное равновесие, обрывал водяные хлопья-перья-пух, и струя все дальше уходила от намеченной по циркулю точки, перебегая с синего растрескавшегося зеркала через красную дорожку гранитного крошева — на зеленый бобрик газона. По каскадам, прудикам и фонтанам гуляли волны, разыгравшиеся до барашков, как большие, наглядевшись на Финский залив, наслушавшись его близкого грозного шума из-за шутейной Петергофской дамбочки, усаженной двумя десятками стриженых, в перманенте, липок. Если же судьба забрасывала меня в Пушкинский дом, то там огромные часы специально для меня размахивали маятником при входе в гардероб, другие сверкали ампирной бронзой с лазуритовой столешницы на лестничном пролете. Мебель красного дерева блестела, как потный круп гнедой лошади — целая конюшня шкафов. В половину одиннадцатого в залы вступало солнце и развешивало на колоннах и креслах оранжевые ордена солнечных зайцев — 1-й, 2- й и 3-й степени — смотря по сезону.

Тогда еще я не знал, что этот город станет моим, что я перейму его обычаи, привыкну к ним, многое даже перестану замечать, поскольку будни смогут притупить остроту впечатлений. Но пока я еще смотрел во все глаза, как — параллельно с моей жизнью — окружающий мир разворачивал грандиозный спектакль, и каждый мог быть его зрителем, попасть в первый ряд и смотреть, как крутятся белые щепки чаек в черном водовороте ночного петербургского неба; как наполняются тягучим янтарным светом взрезанные соты — сотни окон; как покрывается сетью трещин и пятнами сырости, похожими на балтийские облака, густое месиво лепнины, чугунных узоров и виноградной лозы; как над дымящимся Обводным каналом оседает изморось на вавилонскую башню — супницу газгольдера; как теряют лапки и начинают сквозить проржавевшие железные пауки дома Лаваля; как в декадансную решетку впивается тополь, как дерево сжевало и покорежило ее и само вросло в железо до сердцевины, образовав громадную опухоль наплыва и перемешав металлический привкус пломбы с запахом гниющих опавших майских сережек, похожих на крупных красно-желтых гусениц.

Но из желтого круга бездомных, бессонных питерских фонарей я неизменно попадал в желтый крут настольной общежитской лампы, в котором крутились какие-то несчастные кавалеры — с жалобными глазами, с налитыми кровью глазами, с холодными расчетливыми глазами, с бегающими и прыгающими истеричными глазами; все они проносились в хороводе и неимоверно усложняли жизнь, наполнявшуюся бессонными ночами, бесконечными объяснениями со слезами и битьем посуды, с попытками убийств-самоубийств, к счастью, всегда безрезультатными. Я наблюдал, как очередной одураченный поклонник сваливается с чертовой карусели, ненадолго трезвел, (дух захватывало от осознания унизительной несвободы), но не имел сил отойти в сторону. Наконец я получил совершенно неожиданное резкое пренебрежительное словцо; улица дернулась у меня перед глазами, и руки, сами по себе, независимо от меня, поплыли к ее затылку; два пальца — указательный и большой — схватили ее сзади, как маленькую змейку — дернуть вверх, и легкая головка… Но когда пальцы только начинали касаться шеи, внутри меня сработал какой-то выключатель, и я замер, так что получился непонятный тычок, за который я бросился извиняться, что не избавило меня от общей участи, и уже недели через две я остался с растопыренными руками, открытым от душевных мук ртом, как у наглотавшегося воздуха окуня, и совершенно ни на что не годным, потому что к вечеру у меня неизменно теснило грудь, я не мог смотреть на обои своей комнаты (в конце концов я выкрасил стены в больничный белый) — и выбегал на улицу, чтобы хоть немного успокоиться. По счастью, улица всегда лечила меня. Мне захотелось вырваться и окунуться в пейзаж. И вот я держу эти пейзажи в руках, как нитки целого вороха воздушных змеев, они рвутся и подрагивают у меня в пальцах, подшучивают и делают вид, что хотят вырваться, звенят натянутыми ниточками, и из этого вороха неожиданно выпадает и ложится лицевой стороной один — индийский.

Мы выехали затемно. Утренняя индийская синева постепенно рассеивалась. Поднимался туман, его клочья, как дым, проносились мимо. Круглые тростниковые хижины иногда вдруг изгибались и валились, то выгнувшись гиперболоидом, то показав изнанку слетевшей крыши, похожей на китайскую шляпу. Медленно ползли телеги, нагруженные так, что почти не видно было колес, огромные, как двухэтажный дом, покрытые холстом, свисавшим через край, как мягкие женские груди. За ними мелькали то хрипло орущий чудовищный верблюд, то серокожий лысый буйвол, то горбатая темноокая корова, пару раз — замедленный взмах слонового шага. Деревни просыпались, крестьяне выходили к кювету, садились на корточки отправлять естественные надобности и меланхолично наблюдали за кортежем посольских машин, пролетавших мимо. Грифы расправляли крылья, снимались с ветвей и вслед за разогретыми первыми лучами солнца клочьями тумана поднимались вверх, в розовый воздух. Павлины, гулявшие вдоль канав, сделали несколько вялых попыток распустить хвост опахалом, но для их великолепия было, вероятно, еще слишком холодно. Обезьяны и коровы время от времени вяло пересекали дорогу, вызывая скрип тормозов. Труп неосторожного коршуна, сложив крылья, застыл на обочине комком черных перьев. Попугаи — летающие луковицы — перепархивали, волоча за собой зеленые стрелки хвостов и переругиваясь, как среднерусские сороки. Болота вдоль дороги испускали смрад, с которым оставалось только смириться. Марабу, плешивые фраконосцы, размахивали чудовищными костяными клювами и долбили какую-то падаль. Мальчишка, волоча за собой мешок, рылся в куче мусора вместе со священной коровой и отнимал у нее пеструю тряпку, которую животное вяло пыталось зажевать. Монах впереди, сделав три шага, растянулся крестом на асфальте; встал, сделал три шага, растянулся крестом на асфальте, встал, сделал три шага…

Мы снимали официальный визит — этакий выезд актеров областной филармонии «на чёс» в провинцию. Ежедневно 5 концертов, программа одна, площадки меняются, спать некогда, шершавые простыни и головная боль, о которой тут же забываешь, поймав взглядом огненные деревья, покрытые огромными красными цветами. Цветы осыпаются, падая вниз шестипалыми розетками, и женщины собирают их в кучу, как ворох кленовых листьев. Поглядывая на проходящую делегацию, с сожалением улыбается короткая статуя Ганди, скрестившего ноги в позе лотоса у парламента, Ганди — президента, у которого в день смерти оказался всего один костюм.

Чем ближе к Агре, тем страшнее становилось на дороге, потому что двухколесные, трехколесные, четырехколесные мотороллеры, мопеды, рикши, телеги, велосипеды, грузовики, автобусы, люди, животные, — обступали нас, кишели и дудели клаксонами, задевали бамперами, жестикулировали, втыкались чуть ли не под колеса, не дорожа жизнью с восточным фатализмом, проявляя неожиданную при внешней вялости лихость и молчаливый расчет, который, казалось, можно объяснить только притупленным от нищеты страхом боли. Зловоние то сгущалось, то расходилось, но не исчезало совсем. Оно оставалось, как сладкий запах тления, как приторный запах падали, как вкрадчивый запах гниющих фруктов, гниющих джунглей, как плесень корочкой на болотах — всюду, неизбежно, как грифы над головой в обесцвеченном до серого, выгоревшем небе. Из окна автомобиля кажется, что нищие все поголовно. Многие спят на улице, прямо на асфальте, странными позами напоминая бурелом в лесу — рука пошла в сторону, да так и осталась на весу, застыла посреди движения. Колено и лодыжка странно переплелись, свисая с телеги, да так и брошены не распутанными. Весь этот людской бурелом, казалось, ждал перерождения — в грифов, поднимавшихся за клочьями тумана в розовый воздух, в марабу, плешивых фраконосцев, в летающие луковицы попугаев, в каких-то неизвестных беспорядочно-пестрых мелких и счастливых птиц, которые посвистывали в ветвях и выделывали петли вслед за черными точками мух, наполняя воздух птичьим конфетти… Мы возвращались из Агры затемно. На дороге показалась фигура в белом, припадающая к земле, Монах, сделав три шага, растянулся крестом на асфальте; встал, сделал три шага… Эти несколько часов по дороге в Агру и обратно и стали моей Индией, восхитительно чужой и непонятной, потому что все остальное время я бежал с камерой в руках за некими официальными лицами, изображая энтузиазм. Но меня гораздо больше занимала маленькая коричневая ящерка, влипшая в стену и повисшая над головой виновника пресс-конференции в индийском парламенте, чем собственно пресс-конференция и неоднократно слышанный мной текст с неизменной фразой «Хинди-руси-бхай-бхай». Я не хотел бы, чтобы ящерка навлекла на себя высочайший гнев, свалившись кому-нибудь за шиворот (я уж не говорю — кому!), нарушив протокол и пожертвовав при этом своей маленькой коричневой жизнью.

Зонтики неумело и наивно противостояли снегопаду на окраине чеченской столицы — еще мирной, еще вполне советской. Снег кропил бурый прах, из которого зимой лепятся чеченские села, серые волосы виноградной лозы, серый бобрик стерни кукурузного поля. Под колючими укусами снежной крупы шли гуси. Я не знаю, зачем я нажал кнопку аппарата, но я не раскаялся, потому что в их косолапой поступи была какая-то зябкая правдивость, столь неожиданная, как непредсказуемый ритм шагов железнодорожников, простукивавших рельсы в тупике, среди коричневых голых тополей, застрявших в туманном сыром воздухе. Я учился ценить эти редкие проявления естественности в повседневной неправде городской суеты, поэтому для меня так важно было увидеть, каким неповторимым движением дергает ветер мокрое белье, или как падает перчатка с руки женщины, поймать моменты случайного озарения, которые жизнь словно по недосмотру мне являла.

Я возвратился после долгой командировки, почти уверенный в том, что окончательно забыт, но по мальчишескому малодушию не мог не пойти привычной дорогой в надежде на случайную встречу. Судьба редко тратится на такие совпадения, но тут, как-то вполне обыденно, на дороге возникла знакомая женская фигура и, увидев меня, побежала мне навстречу, выронив перчатку и не заметив этого. И пока падала перчатка, отброшенная полой шубы в снег, меня кольнула простая мысль, что этот жест не был сыгран, что пока падала перчатка, думали только обо мне, иначе падение перчатки было бы замечено, что хотя бы в этот момент мне были искренне рады, что тут нет никакого обмана. Я хватался за эту перчатку, как за единственного ненадежного свидетеля, я повторял, что пока перчатка падала… Но хотя еще не раз потом некстати екало сердце, когда вдалеке на улице мелькал силуэт, чуть напоминавший ее (иногда за пять кварталов таких фигур было три-четыре, и когда женщины приближались, я еще пытался на эти чужие одутловатые лица примерить другое и удивлялся — не подходит) — уже через несколько дней я усталоследил за своей громоздкой пьесой, и видел столько неточных движений, неудачных реплик… Я словно просыпался во сне и опять засыпал, то ватный, то ясный, не уверенный в том, по какую сторону сна нахожусь. Мне так и не удалось стать откровенным. Мелкие досадные происшествия задребезжали и отбросили меня куда- то на периферию того вихря, который вечно крутился вокруг нее и который я все равно не мог бы долго выдержать. Так что зря переворачивалась в воздухе и падала в снег перчатка. Я опять побежал перелистывать непостоянные пейзажи и глотать ворох необязательных впечатлений, таких ярких, но таких ненадежных благодаря случайностям жизни на колесах.


Весело и пусто стало в груди, легко, как конфетти, посыпались одно за другим исполнения полузабытых желаний. Десятки подмокших после дождя кроликов побежали по дорожкам Парижского аэропорта. Париж — потусторонняя столица (по ту сторону границы), город преступной детской мечты — загремел игрушками, трескучими металлическими голубями. Чуть грязный, легкий и равнодушный город рассеянно улыбнулся, заметив на спине Луврской Венеры отпечаток ладошки похищенного Амура — детская легкомысленная пятерня на сочном крупе римской матроны. Солнце вошло в зал и заставило мрамор греческих статуй светиться изнутри теплым охристым светом. В Гранд-Опера лучи вырезали в воздухе ярко-желтую призму, повторяя перекрестье окон и заставляя еще ярче сверкать светло-вишневую обивку стен гримерной. Тысячезвездные люстры лили свет на тысячеступенчатые мраморные лестницы и стены, позволявшие в них отражаться. В золотом свету почетный караул встречал какое-то официальное лицо у моста Александра Третьего. Недалеко, на решетке метро, лежал клошар. Я испугался — не мертвый ли. Нищий проснулся и поздоровался со мной — по-русски. Лишенные травы французские сады плели узоры — иероглифы из стриженого самшита. В Версале сотни деревьев — пальмы, магнолии, аккуратно расставленные в кадках, являли регулярный Парадиз, обозреваемый сверху, как на карте. Внутри дворца — тот же размах — сотни регулярных гигантских полотен и таких же гигантских зеркал; сквозь гигантские окна светило солнце — умеренной величины.

Но хотя ясный воздух Парижа и сделал меня румяным, я попал туда слишком поздно, когда материализация грез способна вызвать лишь смутную тяжесть разочарования. Закончив съемки и сложив аппаратуру, я неожиданно легко расстался с заветным городом детства, чтобы подставить пригоршню под ворох, новых впечатлений. И они посыпались, побежали, но поток этот стал потихоньку иссякать. Все чаще меня стало забрасывать не вперед, а назад, в прошлое; но и там, если приглядеться, я находил исполнение самых жгучих желаний, приносившее тот же «груз пустоты».

После Версаля какой неожиданно маленькой, наподобие пенопластового макета Древней Греции, показалась бы Одесская Аркадия. Я нырял с аквалангом в холодное апрельское море в поисках колоний мидий для киносъемки. Аппаратура была громоздкой, да и меня сначала боялись отпускать без веревки, на всякий случай унизительно привязывали. Впрочем, после первых двух погружений от веревки освободили. Вдалеке, на пляже, мальчишки прочувствованно поглядывали на аквалангистов, то есть на нас. Я вспомнил, что лет пятнадцать назад ездил с родителями на Кавказ и там, захлебываясь теплой соленой водой, плыл к катеру, с которого в воду уходили аквалангисты. На катере оставались две-три загорелые красавицы, аквалангисты картинно поворачивались и посверкивали глянцевитыми костюмами, и думалось, что вот счастье, и что мне никогда, никогда… Я нырял с аквалангом и с печалью констатировал, что не чувствую никакого особого счастья. Впрочем, было несколько приятных минут, когда я сел на дне, посреди подводной поляны, окруженный скалистыми декорациями в лохмах водорослей, над головой блистала целлофановая пленка водной поверхности, и вокруг крутилась доверчивая юркая водная мелочь — бычки, крабы, рыба- игла… Да еще после подъема, когда мне подносили стакан сухого вина — мол, заслужил. Да ближе к вечеру, когда мы ели отдающих йодом и водорослями вареных мидий прямо из ракушек. Но к чему эти отроческие радости, если море превращалось в игрушку. Все так же ракушки висели на Меласских скалах, и хотя прошло еще полтора-два десятка лет, таким же крохотным, как Одесская Аркадия, оказался Крым. Это был островок санаторного советского благополучия в стране, уже переставшей быть и советской, и благополучной. Старички продолжали заказывать в санаторной столовой вкусную и здоровую пищу и выезжали с экскурсоводом до ближайших достопримечательностей, чаще всего в скальный город Инкерман, изъеденный пещерами, как трухлявый пень — пока наша съемочная группа путалась в реальных и сценарных любовных отношениях. Приблудные собаки виляли хвостами у пищеблока, не ведая грядущего отстрела, неизбежного с отъездом отдыхающих. Тропинки посещали жирные кивсяки — многоножки с металлическим серым блеском. Огромные чайки похохатывали над танцплощадкой и не решались сесть на чрезмерно зеленые бутафорские пальмы. Пляж перебирал грохочущую гальку и к осени стал готовить студень из медуз. Женщины осторожно двигались по кромке пляжа и куксились на плохую погоду. Впрочем, вечером перламутровое море стихало и выставляло на обозрение несколько наиболее удачных скал, увенчав их кое-где бакланами. Одна особенно напоминала горбатую золотую рыбку с шоколадной обертки «Сказки Пушкина».

Все — и крымские скалы, и одесские пляжи — стало маленьким, как «дерево вождей», на котором я в детстве играл в индейцев. Тогда мне казалось, что ононадежно укрыто от взрослых зарослями непроходимых кустарников. Недавно, проходя мимо, я обнаружил, что оно чуть больше песочницы и хорошо просматривается взрослыми со всех сторон. Мир постарел и поскучнел вместе со мной, калейдоскоп пейзажей стал приедаться, из стеклышек мозаики, ярких стеклышек случайных впечатлений, складывались странные бессмысленные картинки, сквозящие черными провалами. Я тщетно пытался заполнить их тоскливую пустоту то прихотливой линией горизонта, то нечаянной улыбкой женщины, то теплой мякотью перезрелого плода.

И тут мне навстречу полетели голуби, стряхнув с подоконника коробку с куклами. Голуби, летящие сквозь озлобленные обрушенные ущелья Петербургских крысиных коммуналок, сквозь лже — классические, серой пылью занесенные портики, от которых время отламывает кусок за куском, обнажая начинку-кирпич, — не садятся на деревья, зеленая лесная благодать им чужда. Привычней для них — Сенная площадь с гульбой-мольбой-божбой, где лежат на битом стекле, в пятнах крови, в рвани — скомканные люди, где из темных колодцев-лиц лезут вверх, к небу, в пьяной истовости, голубые гляделки.

Почему-то именно здесь, в грязных закоулках Сенной площади, расцвел библейский да евангельский язык, то наречие, на котором думал человек особого дара; глаза его все сильнее проваливались в черепные глазницы, похудевшие от запоев руки-ноги покрылись зеленовато-фиолетовой тенью истощения. Его чердачная «скворешня», нависшая над лестницей, осыпалась потихоньку вниз, с трудом удерживаясь, чтобы не рухнуть на ступеньки, как пьяный — на колени. Вечным огнем горела газовая горелка, верный признак нищеты и безволия — денег нет даже на спички. Именно здесь рождался образ, объяснение, оправдание жизни кино-теней, здесь эта игра теней обретала смысл, обрастала высокими аллюзиями, и сквозь копии реальности низкой начинал сквозить свет высокой, высшей реальности, той, в существовании которой никто так и не был уверен.

Скворушка. Он мгновенно обрастал любовью окружающих, как зарастает травой брошенный дом. Поэтому так естественно прозвучал для меня в ночи звонок, и из трубки послышались женские полутрезвые стихи, обращенные к нему. «Твоя рука как водочка (Я не выговариваю букву „л“). Твоя рука как лодочка. С груди моей Она взлетает стаей журавлей. Не убирай руки своей». С водочкой он взлетел под крышу, туда, где всегда жили художники да алкоголики. Лазурь неба — вместо заоконной стены с потеками, дробь дождя по крыше — вместо дроби каблуков. Держись, скворушка, на чердачном краешке.

В неряшливой «срединной» части города он находил тайную нежность, расцветающую на палевых гранях грустных стен. В голубизне небесного ока, заглянувшего сверху во двор сквозь тополиные ветви, видел он верный знак всепрощения. В легкости, с какой отражались в лужах дома, он подозревал чудо и проваливался в небо, наступив на отражение улицы.

По мере того, как тихо растворялась слава, тускнели воспоминания о былых международных кино-победах, а знакомые иностранцы старательно забывали известный адрес, мир вокруг него стал стремительно сужаться до границ Сенной площади. Иногда он вырывался оттуда — в мыслях — и видел лазурь неба — одну на весь мир. Но не мог он долго быть ясным посреди синюшной непохмелившейся Сенной с бессмысленным мутным взглядом. Он начинал рассказывать чудные истории — об ужасе праотцев при первом от сотворения мира закате и об их ликовании при первом восходе; о том, как открылись окна небесные, излилась вода и земля затерялась в ней, словно звезда в утреннем небе, и остался один ковчег из дерева гефер, о том, как первой радугой отметил Бог спасительную гору Араратскую, о том, как рос маленький Иисус, из озорства оживлял глиняных птичек, как из злого божка-мальчика, поражавшего учителей немотой за попытку высечь его розгами, превращался в истинного Бога-Спасителя. В каждой бане видел он купель Крещения, в каждом голубе, ковыляющем по асфальту, — птицу Благовещения. Ум его в такие минуты был возвышенным и зорким, до звона ясный, прозрачный, великий мир открывался ему. Но светлый взгляд вдруг мутнел, и на благообразном лике прорастал бессмысленный клык — перегар отдавал Сенной площадью.

Может быть, ему стало скучно среди уступок, полу-истин и полу-обманов реальности, и свет стал тускнеть и уходить из его глаз? Разлетались беспорядочные листки заметок, тетрадки, потерянные у ларьков, грудой серого колючего мусора легли негативы — ненужные уже свидетели сгинувшей одержимости изображением. Остались кое-где дешевые иконки. Не раз говорил он, что совместить служение соблазнительной игре света и тени и — поклонение Богу — невозможно, по крайней мере для него, что потеряет он душу в этой раздвоенности, что здесь требуется благословение не только сверху, но и снизу, от плоти. Чем дальше уходил он в черный провал алкогольного сна, тем сильнее царапала его в ответ ставшая вдруг неласковой жизнь.

Может быть, он так и не дошел до своей веры, только зря ноги стер, и на этом пути растерял душу, разодрал о колючки тайных искушений и, пустой и разодранный, рухнул в пьяных слезах на грязный пол, слишком слабый для ноши своего таланта? Может быть, он был слишком тщеславным и брезгливым, чтобы перенести позор средневатой известности? А может быть, он не вынес пустоты недо-верия и, уходя от этой пустоты — туда, где виден след птицы в небе, — оторвался от людей, от серой добротной реальности, чтобы впасть в искушение бесцельного и бессмысленного полета во сне? Кто знает? Он ушел с Сенной, снялся и улетел — куда-то на юг, куда-то в деревню.

Ущелья улиц ухнули вниз, запетляли и стянулись в линии. Грани домов обернулись гранями скал. Крыша над «скворешней» зазвенела под каплями дождя, отсыревшие стены Сенной прикинулись заплаканными личиками полутрезвых женщин с размазанными глазами. К карнизам прилепились голуби и каменная живность — путти, химеры, крылатые львы… Гигантские ангелочки, взгромоздившись на недосягаемый восьмой этаж, поглядывали вниз. Опираясь на хрупкие рамы мансард, они прислушивались к звяканью бутылок из плохоньких сумок; помятые лица, неуверенные взгляды, невнятные вопросы в конце длинной очереди — сдавать посуду —  «Кто последний? Кто последний?» Облака, покружив над городом, с размаху влетели в оконные проемы полуразрушенных старых фасадов в нежных разводах потеков — белесых, оливковых, охристых.

Карабкаясь на колокольни в поисках верхних точек, я вдыхал дикий для иных, а для меня привычный запах Загорских полудеревенских окраин, где детские крики перемешаны с пьяными скандалами и собачьим тявканьем, с запахом выгребных ям, истлевших тряпок и дыма от горящего мусора, с запахом листвы — весной неоново-зеленой, осенью —• желтой, копеечной, в черных пятнышках парши. Я вспоминал о детских страхах, когда из темноты, испещренной желтыми точками церковных свечей, выплывали ужасные истории о «фанатиках», терзающих «чужих». Вспомнилось, как я школьником боялся войти в привокзальную церковь, — не имею, мол, права, если не верую. Да и вообще, фанатики разорвут на фантики.

Но сейчас мне в руки безбоязненно лег Пошехонский брошенный монастырь, собрав в единый миг в рамке видоискателя осыпающиеся стены темно-красного кирпича с курами на желтой траве, черные облетевшие ветки калины с росистыми рубинами редких ягод, подъехавшего пастуха, покореженного — весь как выкорчеванная коряга в телогрейке, коров в аккуратных «очках», изысканной масти — белоногие, белоголовые, в черных кротовых шубках, гуляющих среди кротовин лесного луга, свист пролетевших над нами осенних гусей, — и объединив все какой-то щадящей осенней красотой. Красота щадит людей; красота, как бог, являет себя вспышкой и тут же растворяется в мире, чтобы не испепелить человека. Иной раз следы ее явления остаются долго, как туман над рекой, иной раз смываются быстро, как белое пятно молока, пролитого в ручей. Весь этот монастырь, словно спрятанный в янтарную каплю, хранимый неизвестно зачем, оказался заключенным в моем глазном яблоке, как игрушка — стеклянный шар, внутри которого всегда падает снег на деревянные крыши — стоит только встряхнуть его.

Второй шар лег мне на руку, когда я смотрел на розовые скалы Валаама, треснувшие под напором сосновых корней и ломтями съехавшие в каменную глазницу озера, вылизанную волнами, на голубоватые стебли шиповника, покрытые редкими цветами, на разукрашенную мелким черно-белым узором гагару, которая вдруг тяжело взлетела, оставив пустую раму из склоненных тонких деревьев, раму, освобожденную для тихих споров, для слов о том, что поверить — это значит лишиться свободы выбора, это значит наложить на себя обязательства, которые я не в силах вынести. Под прозрачными взглядами паломниц я слушал рассказы про черного монаха, вырывшего ногтями себе пещеру, про монаха, который жил под землей голый — одежда истлела на нем, но он не чувствовал холода. Молящиеся замерли на куче песка, между ног козлового крана, и смотрели сквозь меня. И как когда-то я крутил яблоко или пробку от графина в поисках наиболее удачного для них освещения, так сейчас передо мной поворачивался, меняя свет и тени на своих закатанных мягких гранях — иногда остров, иногда монастырь, иногда — город.

Когда видишь голубые фрески Киева, стертые, полуразрушенные, полураз- личимые, нежные, кое-где тронутые охрой да осыпавшимся золотом, невольно удивляешься: откуда эти нерешительные гости на пьяном толстомясом гульбище, откуда этот лазоревый, этот голубец на скучной низенькой арочке, снизу облепленной серыми блохастыми нищими — грязь на асфальте. Почему здесь застыли изображения тонкокостных людей с темноглазыми провалами на изможденных лицах, сквозь затейливую игривость манерных узоров доносящие истовую до истеричности религиозность. Почему из-под уродливо перетянутого купола на прекрасном теле собора у стадиона «Динамо» проглядывали оранжевые пятна невосполнимо утраченных, но все еще прекрасных ликов, на которых расцвели анемоны плесени, убеждая поверить, то ли поддавшись обаянию красоты, то ли из малодушия, чтобы заполнить пустоту в груди? Кусок реальности, миг прошедшей и умершей жизни, с тонким звоном отрывался льдинкой от берега и тихо отплывал по черной днепровской воде. И опять — как в стеклянном шаре — весь мир собрался в пейзаж и лег мне на руку. Опять я держал его, и он слегка пульсировал в ладони, прежде чем через секунду вырваться и улететь, оставив пустоту, которую мог ненадолго заполнить лишь новый пейзаж, бесцельно-прекрасный.

Случайный слушатель, я на ходу поднял эту историю из-под ног питерской толпы: Средь ясного сентябрьского дня повалил снег. Яблони не выдержали истали стряхивать спелые плоды. Взрослые побежали в сад, оставив ребенка в колыбели, и стали наполнять корзины холодными яблоками. Когда они вернулись, грея дыханием розовые пальцы, ребенок оказался мертвым. Приехавший врач сказал, что никаких причин для смерти не было, ребенок просто не захотел жить дальше. Это было чуть раньше Чечни, где, по невнятным газетным слухам, чеченские дети ложились спать и не просыпались — без всякой причины. В юности я отметал любую мысль о провале в смерть, избегал ее всепронизывающей боли, но постепенно научился глушить в себе этот яд, с тупой покорностью взирать на тело в прозекторной и, получив траурную телеграмму, отмечать, как искажается лицо матери, как она оседает и заходится в плаче, а я — не могу почувствовать ничего, кроме все той же пустоты, которая сушит глаза. Сколько моих знакомых умерло в это время — почти без причины. Иные стали самоубийцами, иные — жертвы подозрительно услужливого случая. Казалось, они просто перестали хотеть жить, потому что оборвалась нить, логика построения их жизни, и они не хотели длить этот бессмысленный, бесцельный путь. Отсюда уходили силы, охватывало странное равнодушие и к своей, и к чужой судьбе, все каменело и валилось словно в тяжелом сне. Крепкие, лобастые и упрямые — неожиданно бросались с высоты на асфальт, стреляли себе в рот из ружья или просто после случайной травмы отказывались от лечения и тихо ждали своего часа. И всякий раз их смерть оставляла тяжелое эхо, камнем падала на дни и ночи, и еще долго отдавало гулом. Месяцами эти люди ходили по городу, встречали знакомых и мрачно слушали обычные, ничего не значащие слова, но так и не выбрались из прорехи времени, из какой-то нищей бессмысленной дыры на одеждах истории. Чем-то они были похожи на больших потерянных собак, я как-то встретил такую среди перешибленных недобитых павловских лип. Деревья упрямо несли на себе рубцы взрывов, свирепо отказываясь простить. К вечеру из полувоенных аллей императора-гамлета разом исчезли туристы. Спускаясь к игрушечному парковому замку, я услышал за спиной хрип. Хрип вырос в ровный вой, поразивший отсутствием интонаций. Я обернулся — мне в спину выла серая собака — ровно, безумно. Она не жаловалась, не подвывала, не рассказывала о своих горестях, даже не угрожала. Она не посмотрела мне в глаза. Она была безумна. Она выла не мигая мне в спину, безнадежно, бесстрастно, бесстрашно. Когда я повернулся и пошел, она двинулась за мной и продолжала выть мне в затылок, вернее как бы не мне, а сквозь меня в пространство. Начинала она с хриплого рыка, который тут же переходил в ровный, как степь, вой. Она долго следовала за мной шагов за пять, и я с трудом заставлял себя не оборачиваться — не мне это, чур меня, мимо. Потом она взобралась по винтовой лестнице на шутовской павловский павильон-замок и завыла по-волчьи вверх, и я, уходя и теряя ее из виду за сеткой ветвей, вдруг подумал, что это «полуволка» — внешность вполне волчья, но не боится людей, а на шее — обрывок веревки. Я торопливо вышел из низины и по еловой аллее двинулся к электричке. Горожане несли собранную на брошенных колхозных нолях капусту и обсуждали, на какой станции капусты больше. Меня спросил о времени бородатый дурно пахнущий бомж, влезший своей нечесаной кудрявой бородищей на закатные облака.

…Но как бы я ни бежал, как бы ни оттягивал момент определения, время бежало рядом со мной, ни на шаг не отставая. Пытаясь не повзрослеть, прожить вечным мальчиком, я все лучшие поступки совершал в голове, в перерывах между перелистыванием пейзажей, оставив на долю жизни ворох случайностей. Есть еще пленки, которые создают иллюзию побега от железного закона времени, но даже сама структура этих свидетельств — подвижные разноцветные лучи света, существующие только в полусонной темноте кинозала — фокус, волшебный фонарь, трюк — и только. Мне остается перелистывать пейзажи и ждать — чего? Иногда мне удается поймать какую-то точку неустойчивого равновесия, и мир замирает, достигнув максимального совершенства, возможного на этом месте, как тогда, на Волге. Это был короткий миг после захода солнца, когда пейзаж оказался накрытым прозрачным лиловым светом; город на горизонте, небо и Волга на мгновение застыли, и я оказался именно в той точке, где существовало это идеальное равновесие, какая- то невесомость, полное равенство, гармония реки, неба и силуэта далекого города, цвета и света, верха и низа, севера и юга. В этот момент установилась полная тишина, как в театре сразу после поднятия занавеса. Потом я не раз приходил на это место, но ничего подобного уже не было — был обычный пейзаж, как сотни других.

Эти пейзажи, эти порхающие случайности начинают вдруг отрицать железную поступь необходимости и крутятся у меня в глазах, как безумные шары перекати-поля на Джамбульской трассе. Осенью под Джамбулом сотни шаров перекати- поля мчатся, подпрыгивая, по дорогам, запрыгивают на капоты машин, бьются о ветровые стекла и, наконец, взлетают. Их легкие прыжки рифмуются с желанием жить, мчаться, рвать воздух. И тогда возвращается из черного провала сна какой-то восхитительный кусок реальности, виденный несколько часов назад на съемках, и перед глазами проходит до напряжения мускулов гладкий, ладный кусок жизни, навсегда запечатленный даже не на пленке, а у меня в голове, вырезанный рамкой видоискателя из бесформенного варева неорганизованного бытия. Соломенно-желтые громадные шары летят над степью, пугая непривычных приезжих. Неужели эти громадины способны вот так легко…