Индийский гость
Индийский гость
Желтая всхолмленная земля неожиданно сбросила зелень одежды. Из песчаного чрева ее простирают культи два дерева, сплошь покрытые крупными кроваво-алыми цветами. Неуклюжий клювастый марабу пересекает небосвод. Дальше — шарахнулись от поезда две крупные антилопы, серо-голубые нильгау, размером с лошадь, с черными выпуклыми глазами на милой полу-коровьей морде — и попытались затеряться в стаде домашних буйволов. В восторге от увиденного, я оглядываюсь на коллег, — но они дремлют в темном ящичке купе. Всюду вповалку лежат индийцы — на полках, в проходе, на наших ногах, на наших вещах, под лавками, пристегнув свои чемоданчики к стальным тросам — от воров. Солдат в чалме цвета хаки беглым взглядом осматривает это усеянное людьми пространство и выдергивает пару человек для проверки документов. Проход в туалет забит спящими, приходится перескакивать через них, рискуя наступить кому-нибудь на руку. Темная кожа, человеческий бурелом, полу-тюремный, полу-конюшенный. Ломота в отсиженных ногах, затекшие руки, согнутая спина — так тело запоминает вагон второго класса — с решетками на окнах, с открытыми в ночь дверьми, через которые ветер разгоняет духоту. Сквозь это скопище людей время от времени проносятся с криками продавцы: «Чай-чай-чай-чай, » — распугивая с трудом сбереженную дремоту — тонкие руки со светлыми ногтями протягивают пластмассовые стаканчики и исчезают в темноте, в крике, в чреве вагона, в иссиня-черной индийской ночи.
Стоит завернуть за угол — и погибнешь. В пестром вареве толпы не найти дороги назад. В желтой смоле фонарей, в смеси вони и тягучих ароматов, в блеске шелка и культях нищих, в разноязыких алфавитах, в воплях и в треске моторикш не расслышать собственных слов. Направо-налево — и навсегда рухнешь в людской котел. За спиной корчится толпа, слева, справа корчится толпа. Разгребая воздух руками, хочешь бежать, но слева, справа — везде, в желтой смоле сотни лиц, смотрящих мимо, сверху свисают обрывки проводов, под ногами дети — дергают за рукава. Под ногами связки оранжевых цветов, гроздья — прямо под колесами. На перилах сушатся сари, ветер играет, перебирает-пере- ливает складки-цвета — фиолетовый с золотом, синий с павлиньим зеленым отливом. Ветер падает в Ганг, захватив пригоршню огней. Запах кремации, запах гниющих цветов. Запах гнили, стекающий по склизким каменным ступеням- плитам через белки сумасшедших глаз, с визгом проносящихся мимо. Шелк, шелк шуршит, с треском разворачиваются шарфы и шали в руках торговца, шелка летят в глаза, шелка Варанаси. Нет, не вернуться, нельзя завернуть за угол, держись, вцепись руками в угол, в камень, кажется, там, сзади, спасительный плотик гостиницы.
Индия отступила на время, и я плюхнулся на жесткую гостиничную кровать, чувствуя невнятное раздражение к коллеге, занимавшему соседнюю койку, основная вина которого была в постоянном многонедельном присутствии, и вступил с ничего не подозревающим соседом в мысленный диалог… Я никак не ожидал, что мы столь вызывающе слепы. Наша нелюбовь к кинобанальности обернулась страхом, связавшим нам руки. Мы искали тайны внутренней жизни в скрытых эгоистичных мотивчиках, управлявших нашими героями, но за прошедшие полтора месяца никаких мерзостных глубин человеческой сути не обнаружили, потому что люди, к счастью, лучше, чем наши домыслы о них. Разъяв труп, мы не увидим истинной сущности человека. Она неуловима, несводима к простейшим физиологическим реакциям: стукнул молоточком по коленке — нога дернулась. Человек, как известно, не кукла, и даже не флейта. Нет, в этом месте другая мелодия. Надо только ее слушать и принимать, несмотря на то, что музыка-то чужая. Но для того, чтобы понять чужое, надо перевоплотиться в него, дать чужому в себя войти… Индия вновь навалилась на меня в полудремоте воспоминаний, заслонив несправедливо обиженного соседа, к счастью, не читавшего мыслей.
Под стук колес открывались
рукотворные индийские поля, рукодельные сельские хижины. Крытые черепицей крыши
вылеплены от руки, кое-где просели, кое-где взгорбились от дождя. Не по строгой
линии отвеса гнется линия стены, провисшая линия крыши, протекшая, а потом
потрескавшаяся… И поля, вспаханные белыми быками, горбатыми, с рогами
полумесяцем, — сохранили неровности шага — животного и человека. Поля,
окруженные полоской стерни, легко окидываются взором, как ряд черепичных крыш.
По ним ходят пятнышки сари — красные, зеленые на желтом — и серпом жнут
пшеницу. Ясность и яркость цвета, непривычная на севере. Даже когда месят
коричневую глину, делают дорогу, и там тот же ясный цвет — шелк сари, корзина
щебня на голове, строгость осанки, золото браслета — легкое движение головы —
щебень с шелестом ложится на дорогу. В желтой пшенице спрятался павлин из
ближней рощи. Над золотистой стернью вспыхнули металлической зеленью неожиданно
распрямившиеся крылья сизоворонки. На сухом привокзальном дереве густо проросли
луковичные стрелки попугаев. Это они кружили над грязными кварталами Дели,
пересекая улочки, перевитые проводами, перепутанные трансформаторами, а внизу
корчились нищие, увиливая от пролетавших «скутеров» — моторикш.
Поля. Серая кожа буйволов. Буйвол мотает чудовищной лирой рогов, лысые буйволы полны неуклюжей варварской силы. Лишены благодати эти тупые головы. Эти твердые кости, обтянутые толстой серой кожей, бухаются в серую придорожную жижу. Только теленок-буйволенок скачет на привязи — ребенок ребенком, неужели и он станет таким неподвижным, таким кожистым, таким лишенным всего, кроме крепости плоти. Длинномордые свиньи, ощетинив гриву, терзают какую-то падаль, месят ногами тряпки в зеленой жиже. Лысые собаки, потерявшие шерсть, но сохранившие шкуру с родимыми пятнами, шатаясь от голода, увиливают от смерти, вымаливая объедки. Улыбаясь, тянут культи прокаженные-нищие. Кончики отгнивших пальцев покрыты светло-серой корочкой. Сверху пикирует коршун, успев схватить добычу — обглоданную кость — до того, как его зачеркнет рама вагонного окна.
Улыбка была столь прямо направлена на меня, что казалась почти не улыбкой, а взглядом. Пока мы сидели на крыше гостиницы — в кафе — над нами планировали коршуны, орлы и грифы, время от времени зависая вровень с нашими головами и вперяясь в нас желтыми круглыми глазами, так близко, что без труда можно было рассмотреть орлиный клюв ясного лютикового цвета, тонкую рябь в рисунке оперения, белый испод крыла и черный подбой клиновидного хвоста стервятника или чудовищно-тяжелые, массивные крылья черного грифа, выдержать вес которого мог только плотный индийский воздух.
Малиновые губы. Улыбка, не обнажающая зубов, но широкая, складывается в забавную перевернутую букву «с», или в рожок месяца «на спине». Близорукий синий взгляд пристален, открыт, лицо приближено — «так резко» — чтобы увидеть меня хорошо, нужно приблизиться вплотную. Чуть забавный нос с детской бороздкой посредине. Глуховатый голос цепляет реплики в непрерывную логическую цепочку, ясные прозрачные бусины фраз круглы на ощупь. За самозабвенной искренностью, за цепкой требовательностью стоит сложная и неизвестная жизнь с невиданными правилами, с неведомой мне логикой; я легко принял законы чужой игры, восхитительно-непонятной, избавленной от скучной определенности, от узнаваемой схематичности, быть может, потому что достаточно надоел сам себе.
Индийский воздух, полный новых запахов, обострил обоняние. Волосы ее пахли горьковато, в отличие от сладковатых малиновых губ. Напавшая на нас жадность к впечатлениям не позволяла пропустить ни одного невиданного, непробованного аромата или вкуса; мы покупали чудовищно острые самосы с самой дешевой уличной жаровни, в восторге поедали индийские конфеты с перцем, пили с холерных лотков сок с растертой до зеленой кашицы мятой, ломали сладко-творожные пирожные, несущие отпечаток пальца пирожника, впивались зубами в отдающий скипидаром манго, в нечто, напоминающее сливу и айву, в нечто, похожее на незрелую грушу и фейхоа…
Вечер погасил полуденный восторг. Хотя на губах, обожженных терпкою плотью плодов, появилась бессмысленная счастливая гримаса, не отягченная са- моиронией, хотя опрокинутые радостью житейские горести смешат и плещутся у ног, но по-прежнему сердце сжимается, по-прежнему смотришь в темноте в потолок и вспоминаешь, как из-под маски обыденности проступает с улыбкой красота, как кожа обретает перламутровое свечение, как гладит сумеречный свет легкие волны дорогого лица.
Наверху коршуны чертят круг за кругом. Грифы распластались по лазури, стервятники, сверкнув белыми перьями, подлетают к солнцу и, опаленные, преобразуются в черный силуэт. В глазах остатки прошлых сцен, впечатанных солнцем; разноцветные червячки — последыши ослепления — складываются в черный лес. В лесу белесая тропинка, по ней — след в след — идут два буддийских монаха, уходят в глубину, их пурпурные одеяния почернели на фоне светлой прогалины. Это явление, это видение является мне с непонятным упорством, с удивительным постоянством, стоит лишь закрыть глаза.
Из-под прикрытых век тихо подкралась жалость к себе, как
тоскливое предчувствие расставания. Жалость от чувства неизбежного
предательства жизни, оттого что этот порыв, прорыв, поток счастья когда-нибудь
прервется, как истощается поток вдохновения, как планер неизбежно устремляется
к земле и вместо синего свистящего воздуха видит сливающиеся в пеструю ленту
поля, перелески, асфальт, кучки мусора, бумажки, тряпки, жирную грязь в сотнях
ребристых следов. Жалость и страх — от отвращения ко лжи, которая неизбежно
вылезет из какого-то темного закоулка мозга и отравит возникщее чудом состояние
легкости и искренности, освободив меня от бесплодной тоски, от ноющей боли в
груди — результат неумеренных самонаблюдений. Но ладони ветра разгладили мне
волосы, и я рискнул прогнать призрак предательства. Порочный круг хитроумной
системы самообманов — разомкнулся, словно воздух вошел в окно. Я смог увидеть
смысл там, где была бессмыслица, смог из обжитой тесной комнаты своих дум
заглянуть в иной мир, — мир мыслей другого человека — и спешил передать
беспорядочный ворох чувств и впечатлений — чтобы не исчезли куски реальности,
памятью вырванные у всеуничтожающего времени — драгоценные похищенные фрагменты
бытия, фрагменты фресок, которые удалось сберечь в результате длинной
экспедиции по жизни.
Серо-голубой утренний свет медленно проступает молочной наготой и струится дымом по пригорку… В долине мерцают сначала 2-3 огня — разжигают печи или алтари? Флаги едва развеваются, но уже потянул ветер с гор — вестник рассвета. Зеленые и белые флаги вытянулись вверх, молитвенные флажки осенили деревню, придавая ей сходство с осторожной, неуверенной новогодней елкой. И первые мулы стучат копытами, груженые ветками рододендрона — основная еда коров. Рододендроны сейчас покрыты пурпурно-красной шапкой крупных цветов — уже середина марта. Вот открылся храм, закрутились молитвенные барабаны. Алая полоска зари — как нежная полуоткрытая плоть. Волны плоти отвечают игре света и тени. Ниже, там, где уже неразличимы силуэты далеких гор, нищие тянут культи рук, улыбаясь, словно давно простили даже проказу, серым налетом застывшую там, где когда-то были пальцы. Корова поводит подведенными белой каймой томными глазами, сведенными у переносицы — лиры рогов вздымая — горбатая красавица с несомненными признаками вырождения. Другая, черная, маленькая, как собака, бродит по белесым от утренней дымки улицам, подбирая банановые корки, рвет старые картонные коробки, обнюхивает старика с короткими серебристыми иглами волос, который долго и бессмысленно жует свои губы, проступившие на темном кожаном лице. Рикши сплевывают красно-оранжевую жвачку, на секунду обнажая черно-красные от бетеля десны. Горы оранжевых цветов предлагают цветочницы — для возложений на статуи в храмах. Недалеко Ганг. К нему и едут рикши — везут людей на омовение. Склизкие камни самого старого города мира — Варанаси — принимают шлепки босоногих индийцев, пятки, пальцы, ступни бьют по прохладным плитам, покрытым кое-где слизью, кое-где — корочкой плесени. У воды развешан шелк — полотнища сари. Женщины сушат на парапетах свои легкие покрывала. Ступни покрыты краской — золотисто-желтой или алой. Звякают тихо золотые браслеты на сморщенной коже старух.
Маленькие голодные смерти, маленькие нищие, столь очевидно стоящие на границе жизни, размахивают тонкими ручонками, ползают у ног и заглядывают в глаза. Приходится, сунув пару рупий, трусливо захлопнуть свое сердце, чтобы забыть, чтобы не думать — помочь невозможно, что исправит десяток лепешек? Призрак смерти, явившийся посреди великолепия пестрой плоти, привычен Индии. Недаром так улыбчивы моторикши, касающиеся на ходу автобуса, недаром и водитель автобуса так легко улыбается, подмигнув надписи на горном серпантине: «Чем выше скорость, тем ближе к Богу». В этой стране, где так много храмов, не хватает хижин, многие живут просто на улице. Рикша спит прямо на своей повозке, перекинув ноги через руль, оплетая собой легкую велосипедную раму. Ноги его покрыты коркой мозолей, впитали асфальт, как и серые ноздри, стоит ли так цепляться за бесконечный бег по дороге; колеса позади, колеса впереди, ежедневный безостановочный бег, обжигающие стрелы солнца. Но не горечь отпечаталась на его лице, а улыбка. Улыбаясь, ждет он нового дня или нового воплощения. Улыбаясь, ждут подаяния нищие. Улыбаясь, засыпают и просыпаются они на дороге, засматриваются в глаза наивных европейцев, таких богатых и таких простодушных, что просто необходимо их обмануть, выпросить несколько лишних рупий или что-нибудь украсть у этих толстых розовых детей, которые даже не догадываются, что боги рядом, сплошь покрывают собой мир, и лишь недостатки зрения не дают увидеть их бесконечные тела, перевитые, как ветви, в вечных битвах и наслаждениях. Гибкие и прочные, громадные и мельчайшие, они все собой пронизывают, но не всем являются; не все в состоянии увидеть их плоть в воде священной Гаити или в кротком взгляде белой коровы, в непристойном для белокожих каменном лингаме, раскрашенном кроваво- алой краской, или в космах садху в оранжевых одеждах, с трезубцем Шивы и связкой сморщенных орехов на шее. Плоть гниет, жирный пепел растворяется в Ганге. Над Варанаси стоит дымок кремаций. Желание остановить колесо перерождений и обрести нескончаемый покой, последнюю всепронизывающую ясность — гонит сюда тысячи и тысячи людей. Жирный пепел — вот все, что остается от погребального костра, но и он уносится водами Гаити.
Взмахи весла лодочника повлекли
меня дальше и через дремотную теплую реку забросили на остров Огненный на
Вологодчине. Мостки, брошенные прямо поверх озера, длинные доски на серых
сваях, телеграфные столбы, шагающие по воде — привели прямо к монастырю,
окутанному колючей проволокой. Мальчик- солдат, убивший офицера и получивший
пожизненное заключение, оказался таким же как мы — нормальным, неглупым
мальчиком. Единственное, что его отличало от нас — это то, что он ждал смерти,
а мы — нет. Для него это было единственным занятием, не считая неторопливого
изучения соседа по камере, старого душегуба, в тюрьме елейно смирившегося. Да
еще тюремный зэковский запах. Этот мальчик уже пах по-особому, тюремной,
шершавой, телогреечной, мышино-серой, табачной скукой. Какая-то ущербность была
в этом слишком взрослом запахе юного человека, не имеющего ничего
бесполезно-лишнего, такого, как глупые женские жалкие слова. Появилась
недоверчивая волчья повадка, готовность к обороне, фальшивая покорность
вперемешку с мудрым смирением, нежелание делать опрометчивые глупо —
великодушные поступки, помогать кому-либо, кроме себя. Это, правда, была лишь
кожа, за ней просматривалась все-таки юношеская нежность, но она тщательно
скрывалась. Вопроса убийства мы почти не касались. Мальчик неуверенно говорил
что-то о наваждении. Насколько он был искренним — кто знает? Когда он уходил в
камеру, его обыскивали, и он жалко улыбнулся — эта прилюдная унизительная
операция — «шмон» — явно вызывала чувство неловкости. Так, криво улыбаясь, и
шагнул он от меня в многолетнее ожидание смерти. Но разве я не обречендостаться той же смерти, хоть и хожу вольно по земле? Оба мы неуклонно
соскальзываем в пропасть, только он вынужден упереться взглядом в край обрыва,
а я отвернулся в сторону и смотрю на пролетающие пейзажи. Но я могу тешить себя
надеждой, что у меня есть время, а что делать тому, кто заглянул в бездну, для
кого мир кончается уже завтра? Какой бессмыслицей для них будет любое действие,
любой поступок, если с их уходом их мир прекращает свое существование. Для них
умираем мы все, мы переваливаем за какую-то непреодолимую границу. Аннигилируем
— вспышка, ветер — и все… С их уходом происходит конец всяческой истории, то
есть Апокалипсис, их Апокалипсис.
Может быть, знание о смерти не
дается человеку из милосердия, потому что человек не в силах это знание
вместить, вынести его взрывчатую силу. Может быть, мозг человеческий разлетится
вдребезги, как только он поймет истину о смерти. Или проще —
обезумеет, потому что с таким знанием нечего делать по нашу сторону границы
жизни. Я не поверил, что найду ответы на эти вопросы в хижине отшельников, где
золотой свет лился через отверстие в потолке, затянутое полиэтиленовой пленкой.
Монахи то входили в световое пятно, то отшатывались от него, и свет согласно их
движениям то струился, скрывая лица за сплошным золотым водопадом, то мягко
приоткрывал в глазных впадинах спокойные глаза, то, брызгами отразившись от
утвари, залетал снизу, чтобы пощекотать подбородок или ноздри. Один отшельник,
мягкий, круглящийся, с узкими спокойными щелками глаз и правильным овалом
бритой головы, хранил внутри себя улыбку; другой — с жесткими черными
иглами-волосами, стрелял глазами и кратко усмехался. Рассеяные тени отшельников
от серо-коричневых камней едва переползали к серо-коричневой холстине,
прикрывавшей пол, и, неожиданно поскользнувшись, попадали в многоцветие красок
алтаря — в золотистую бронзу статуэток, в желтый, красный, зеленый, оранжевый,
пурпурный шелк — цвета икон-танка, цвета тканей, в которые завернуты
драгоценные ксилографы… Съемки прошли своим чередом, и, несмотря на покой,
поселившийся здесь, я не смог бы принять религиозную схему мироустройства,
обросшую слишком большим количеством допущений, что всегда было признаком
сомнительности гипотезы, и вернулся в Дхарамсалу с гибельной мыслью о
бесцельности бездушного бытия, посылающей человека по лучу натуральных чисел
вперед, в дурную бесконечность безумия. Для того, чтобы вихрь этого страшного
движения не захватил, не повлек листом над ушедшей вниз далекой землей —
человек хватается за любую веточку, объявляя целью именно ее. Могли ли об этом
спорить под легким весенним дхарамсальским небом десятки монахов-учеников по
сложному ритуалу буддийских диспутов, включавших в себя систему указующих
жестов, хлопков и выпадов, прихлопываний и воздеваний рук, согласно приведенным
аргументам?
Жест. Мелко-мелко руки заходили перед лицом, перекрывая его рябой сеточкой пальцев, сухой кожи, морщинок, костяшек… Мы долго шли к геше. Мы все никак не могли его увидеть. Да я и не понимал ничего — геше не хочет принять — что ж, у него есть свои, не касающиеся меня причины. Но так долго колебалась занавеска, так долго ветер дергал и перебирал эту желто-красную ткань у входа. А потом, неожиданно порывисто, вышла женщина, и голубые глаза уставились в пустоту. Собственно, я опять ничего не понял — ну, геше болен… И только в третий раз. Я вошел буквально на 10 секунд, камера успела зафиксировать неряшливое безразличие человека, страдающего от присутствии чего-то огромного, невидимого, стоящего рядом, на страже. Серая кожа, неряшливая щетина. Неожиданно — порывистое движение — нет-нет-нет-нет-нет — резкий запрет на продолжение съемок — у него были, видимо, гораздо более важное дела. Даже десять секунд обыденных приличий были ему нестерпимы, не на это надо было тратить время… И все в доме приобрело черты неуверенности, непостоянства, сомнительности. Неужели все-таки Это близко?
Уже в телефонной будке я немного отошел, но ждал, почему-то, последних, простых слов. Да, туберкулез, очень болен, очень, люди такого рода не думают о лечении — они выполняют свой долг и уходят, не прикладывая никаких усилий, чтобы зацепиться за край и продлить сползание к черной бездне. И сразу стал ясен долгий взгляд женщины во дворе монастыря, та непонятная сдержанность, суровость, застылость. А главное — жест, тот подлинный, искренний жест, руки мелкомелко пульсировали у лица в знаке отказа — некогда, надо совсем другое, оставьте… Нет-нет-нет-нет-нет. А вдруг он увидел то — невыразимое, тайну, до которой нельзя касаться, которую запрещено открывать? Вдруг он заглянул за границу бытия, и нынешнее уже казалось ему пресным, ненужным, бессмысленным?
В этом жесте было столько детской непосредственности, что он показался почти непристойным. Почти непристойный, по-детски нетерпеливый жест. Вероятно, потому что правда часто бывает непристойной — голой — как любовь, как страсть… И улыбки, на выходе, растерянные суетливые улыбки при прощании, с монахами-прислужниками… Лицо же — серое лицо человека, измученного порывами души, исходящей из тела. Взгляд смотрящего внутрь себя с неотступным вниманием. И какой бы разговор с ним вы не пытались вести, он только формально отвечает вам, занятый диалогом с невидимой собеседницей.
Неуловимо, но явственно живое отличается от неживого. Вы видели, как умирает больной зверек? Как больной котенок или грач с закатившимися за мутнуюпленку глазами, найденный в детстве где-то на обочине дороги, тихо замирает в загаженной картонной коробке? В миг, когда жизнь уходит из комка плоти, то, что делало тельце упругим, цепким, вдруг исчезает, и остается пустая мягкая оболочка, из которой торчат бесполезные слишком длинные ноги. Вот такое преображение я боялся увидеть в этой келье — уход жизни из тела — бесчеловечное, необъяснимое зрелище. Меня всегда поражала грубовато — здоровая выдержка врачей, столь часто наблюдающих это непонятное, не поддающееся вульгарному объяснению явление. Что, собственно, произошло? Все составные части организма на месте, но невозможно заставить это — а что это? — вернуться. Мы наклоняемся над телом, словно над колодцем, и вдруг, как камень, выброшенный из его черной глубины, — сатанинской насмешкой летит последняя отвратительно-страшная судорога, необъяснимый трюк дьявола, механическая пародия на мягкую влажную точность живого движения. Объяснить жизнь, не пользуясь понятием души, я, по своему невежеству, не могу, но и принять любую из предложенных религиозных схем — в силу их произвольности и бездоказательности — не считаю для себя возможным. Остается жить с этой мыслью, как с рыбной косточкой, застрявшей в десне, опираясь на свой шаткий традиционный атеизм, как на франтоватую тросточку, с тем, чтобы хоть в будущем иметь возможность увидеть подлинное решение сей головоломной загадки, сего парадокса, не связав себя клятвой с какой-либо схемой-верой.
Единственным аргументом, поколебавшим ненадолго мой скучный материализм, был крик иволги. В детстве мне приснилось, что я иду по нашему саду на даче на крик птицы, и вдруг вижу ее — ярко-желтую иволгу. Я пересказал мой сон сестре и никогда больше не видел иволги, ни во сне, ни наяву. И вот как-то я приехал в свой сад и пошел на крик птицы. Иволга сверкнула ярко-желтым оперением именно там, где я оставил ее тридцать лет назад. Птица улетела желтой насмешкой, оставив меня в страхе, восторге и недоумении. Буквальность совпадения не укладывается в сухую материалистическую схему мироустройства. Но я продолжаю спокойно сидеть на крыльце гостиницы вместе с хиппи-итальянцем, выстукивающим на барабане, и посматриваю, как мимо нас ежедневно ходит старый монах в желтой вязаной шапочке, беззвучно шевеля губами, касается рукой перил. Потом идет назад через двор, касается рукой двери кухни и передвигает одно зерно четок распухшими пальцами. Медленно, с трудом шагает назад и касается рукой перил рядом с нами, всегда молча. Я не пытался с ним поговорить.
На окраине городка серые обезьяны, тонкопалые, закутанные в манто, чернолицые, чернопалые ~ интеллигентно-неторопливо, с грацией вырожденцев, путешествуют по стволам длинноиглых сосен. Молчаливые хануманы, сколь непохожи они на наглых коренастых макак, агрессоров и грубиянов, мародеров искандалистов, готовых ради куска печенья вцепиться в волосы беспечному тибетскому дитяте, бредущему в школу, или сорвать юбку с очкастой туристки, вызвав белозубый оскал смешливых индусов. Калека-кукольник выкарабкался из фанерного ящика, в котором он поселился, на краю дороги, ведущей в монастырь, выставил двух своих кукол, дергающих руками благодаря системе проволочек и палочек, и завел однообразную песнь, аккомпанируя себе на трехструнной серой дощечке. Монахи в пурпурных тогах, бритоголовые, в крепких западных ботинках, идут по дорогам, едут на машинах, собираются со всех концов Индии в Дхарамсалу. Крепкие солдатские затылки одних, тонкие шеи и легкий абрис фигур других (по-видимому, монашенки), черепашьи морщинистые шеи третьих. Дети-монахи. Монахи- лилипуты. Монахи с Запада — с белесыми выгоревшими бровями. Монахи с Востока — с изогнутыми буквой «S» морщинками в уголках глаз. Мне ли понять их ясный дружелюбный взгляд. Мне ли восхититься чистотой их мысли, когда они в позе лотоса смотрят внутрь себя, пока солнце нащупывает лучами путь с вершин через ущелья — в долины. Нет, все это проходит сквозь меня, не задевая. Даром крутятся молитвенные барабаны. Храм окружен десятками мотоциклов, которые оседлывают время от времени парни, чтобы спуститься в долину за девушками. Списки же книг непрочтенных, красные вытянутые язычки ксилографов, язычки листьев тибетских книг — возлежат на высоких библиотечных полках. Библиотека закрыта, пяток собак, разомлев от жары, легли на асфальт цыплятами-табака у красных лакированных ворот и разрешают прохожим через себя переступать. Над горами стоит жертвенник, над плоской крышей возвысились белые пики, которые позволяют летать над собой лишь белым простыням, вывешенным монастырскими служками на самом верху — для просушки. Если же снизу смотреть на монахов, то их, кажется, могут похитить огромные грифы, над их головами парящие. К вечеру они один за другим направляются к дикому склону и перечеркивают небосклон как-раз над монастырем, пока монахи на верхней террасе болтают, глядя на заходящее солнце, молодые дают друг-другу подзатыльники или стирают плащи, старые спускаются в свои кельи, в свои думы, в свои души.
Ночь черной дверью захлопнула небо, затарахтел моторикша, мы ехали по пыльной улице, свет обозначал лавчонки индийцев, люди бабочками кружились вокруг желтых ламп. Свет фонарей иногда выхватывал из теплого логова «скутера» близорукий усталый взгляд. В потемках чужого сознания мне стала видеться стройная, логичная, но непонятная мне — по каким-то основополагающим постулатам другая, и от этого трагически отделенная от меня душа, пробиться к которой безнадёжно трудно в силу несовместимости, несопоставимости ряда понятий, и от этого остается жар неудовлетворенности и тоски вместе со спокойствием от созерцания прекрасного сложного мира. Мира, в котором границы добра и зла, красоты и уродства — существенно другие, чем у меня, и это заставляет понять собственную ограниченность, как и трагическую ограниченность всех людей, живущих в пределах своих миров, столь разных, несовпадающих, и столь замкнутых, которые проносятся через жизнь, как мы — в черной коробочке моторикши, посреди вспышек лиц и взмахов рук, посреди всплесков музыки и вскриков, посреди бесконечного чужого города. Как расплывчаты границы морали, границы добра. Им требуется какое-то новое основание, чтобы вместить все системы человеческого общежития, или, если не вместить, то хотя бы удовлетворительно объяснить. Тут нужен поиск новой гармонии, нового закона, который не вмещается в схему классической мелодичности, классической нотной грамоты, но обнимает и ее, и другие музыкальные системы. В какую же картину сложится вся совокупность этих мышлений, взаимодополняющих друг-друга? Неужели из этого бесконечного обилия частных мнений, индивидуальных особенностей, вылепится лицо Бога, лик Истины? Но кто в состоянии охватить его взглядом и вместить в себя? Может быть, безумцы так почитались в древних либо новых религиях, потому что они узрели случайно Истину-Бога. В этот момент разум их вспыхнул и сгорел, как электроприбор, пробитый гигантским напряжением, сожженный стрелой молнии — остались случайные обгоревшие обрывки, осколки, бессмыслица… Гении же останавливаются на пороге безумия и длят это заглядывание в бездну, не падая вниз. Но даже они обречены на неполное знание вместо гибели от грозной молнии, которая порвет свиток неба, и небо затрещит и разойдется по швам в блеске и грохоте. Через глаза катится черный шар индийской ночи, по которому, как по сгорающей бумаге, пробегают огненные нити беспорядочных огней, беспорядочных мыслей. Искры отделяются от шара и зигзагами уходят в окружающую черноту вечной ночи. Только бы не истончилась, не порвалась нить понимания, — успеваю я подумать, — и меня опять отбрасывает в беспокойную дремоту, пока малиновые губы улыбкой преображаются в перевернутый рожок месяца, а «скутер» зачеркивает улицу за улицей.
Ворохи аргументов о непостоянстве всего сущего, и в связи с этим о бессмысленности привязанности к непрерывно меняющимся предметам, явлениям, существам — меня не убеждают. Я любил и люблю эту реку живого, и то, что каждое лицо, каждая частица бытия в этом потоке ежесекундно меняется, делает их еще пронзительно-дороже. Еще острее чувство жалости оттого, что плоть и душа, сверкнув на пересечении тысяч случайностей, сформировались в некий дорогой образ, как облако под ветром, и тем же ветром, ветром бытия, рассеялись. То, что прозрачные крылья поденок сомнутся случайным порывом, от точной линии останется лишь рябь на воде, а радостная улыбка превратится в сухую усмешку — не уничтожит мою любовь к несчастным мимолетным образам, свидетельствам всепронизывающего непостоянства. Невыносима жалость-любовь клегконогой жизни, меняющей облики под ветром времени. Вихрь бледных призраков, несчастных дев, возникающих из клубов тумана, достигающих нежного совершенства, тут же растворяется в молочный дым, сквозь который тщетно проходят руки любовников, тоже туманных, тоже бесплотных. Стон сожаления тонет в шорохе крыльев Хроноса, ветер гонит далее призрачную толпу и заглушает протестующий ропот. Тает улыбка, исчезает звук шагов; как же закрыть сердце от обреченного призрака, теряющего себя, мир, любимых, едва успев случайно их обрести. Вихрь встреч и разлук лепит новые и новые тела, новых существ, не давая воплотиться в нечто долговечное, не позволяя случайному совершенству закрепиться, остановиться и указать миру его смысл, его цель. «Скутер» затормозил и вытряхнул меня из сна в свеже-синюю индийскую ночь.
Спокойствие и радость вывезу я из Индии. И как бы хмуро ни встречал меня московский аэропорт — серый, невыспавшийся, бритоголовый, с бандитским смешком — я останусь окруженным этой невидимой тонкой, но прочной оболочкой спокойствия и радости. Мир, в котором я одиночкой шел по пустой улице, а нежданная смерть стерегла за углом — этот мир исчезал, уходил. Парили коршуны в синем небе, вплывали время от времени в слепящее солнце, растворялись в его сиянии и возвращались черным силуэтом в лазурь небосвода. Лазурь да бирюза. Бирюза, лазурит да коралл с индийских бус. И наконец пурпурным водопадом пролились на ступени монахи, улыбаясь и переговариваясь, вспыхивая в луче солнца, крышами монастыря вырезавшего в воздухе золотистую призму. Одинаковость одеяний заставляла особенно пристально рассматривать лица, подмечать характерные черты и общую для многих блуждающую улыбку, забавную обстоятельность или мальчишескую хрупкость, грузность или легкость, обветренную суровость лица либо мягкую светлую кожу библиотечного жителя. Пурпурные тоги, пурпурные толпы монахов, спускавшихся с моления — монлама в Маклеоганче, толпы улыбчивых монахов, высовывающих язык в тибетском приветствии. Монахов, столь простодушных с виду, что легко поверить: именно здесь обитает мудрость. Монахов, столь разных, что легко поверить: это лишь обычные люди, как все мы, каждый со своими недостатками, со своими омрачениями. Геше, римпоче, ламы, учителя, вызывающие трогательное почтение у моих коллег-буддистов, складывающих руки, склоняющих головы, простирающихся ниц, подходящих под благословение. Учителя с улыбками детей, с розовыми пальчиками ног, высунувшимися из-под их пурпурных тог, когда они принимают посетителей, восседая в позе лотоса на диванах, принимают ответные улыбки посетителей, посвященных в их общую буддийскую тайну, тайну радости и чистой пустоты, многорукую радость милосердия — Авалокитешвары, тайну бодисаттв ~ тайну ухода из нирваны в мир людей, улыбчивые тайны, которые никогда не станут моими. Ветер качает колокольчики, развевает молитвенные флажки, заливает горы, окружающие монастырь, тихим звоном, наполняет воздух трепетанием. «Сопли в меду», — бормочет мой раздраженный коллега. Но несмотря на эти протестующие возгласы, ветер качает колокольчики и развевает флажки, и наконец влечет над землей светлые фантики, снежные конфетти — над горами поднимается стаи бабочек — белых, похожих на капустниц; они медленно летят вверх, поднимаются по склонам, минуя Маклеоганч, летят день, второй, третий. Только на четвертый день они растворяются в воздухе.
Переливчатый шелк восточных картинок, кажется, не дает
истончиться ткани реальности, уплывающей ночью из глаз, лишь только рухнешь в
черный провал сна. Но стоит завернуть за угол — и погибнешь. В пестром вареве
толпы не найти дороги назад. В криках, в треске моторикш не расслышать
собственных слов. В желтой смоле фонарей, в смеси вони и тягучих ароматов. В
блеске шелка и культях нищих. В разноязыких алфавитах. Направо-налево — и
навсегда. За спиной корчится толпа, слева, справа корчится толпа. Разгребая
воздух руками, хочешь бежать, но слева, справа — везде, в желтой смоле сотни
лиц, смотрящих мимо, сверху свисают обрывки проводов, под ногами нищие —
дергают за рукава. Под ногами связки оранжевых цветов, гроздья — прямо под
колесами. На перилах сушатся сари, ветер играет, перебирает складки —
фиолетовый с золотом, синий с павлиньим зеленым отливом. Ветер падает в Ганг,
захватив пригоршню огней. Запах кремации, запах гниющих цветов. Запах гнили,
стекающей по склизким каменным ступеням- плитам через белки сумасшедших глаз, с
визгом проносящихся мимо. Нет, не вернуться, нельзя завернуть за угол, держись,
вцепись руками в угол, в камень, кажется, там, сзади, спасительный плотик
гостиницы. Шелк, шелк шуршит, с треском разворачиваются шарфы и шали в руках
торговца, шелка полетели в глаза, шелка Варанаси. Толпа окружала, словно тайны
бытия обступали, выступали цз сна, обещая раскрыться — где-то на границах
жизни, там, где Индия растворяла меня, как вода — сахар, где сквозь гостиничную
койку просвечивала полупрозрачной пентапризмой старая дача, кричала иволга,
шуршал шелковый шарф — синий с золотом, — где плоть мою замещал синий с золотом
индийский ночной воздух.