Рассказы от первого лица
Опорные точки
Опорные точки
Раньше их белили каждую весну вместе с деревьями — футболистов, теннисистов, горнистов, конькобежцев — гипсовый народ нашего стриженого парка. Постепенно по одному они начали пропадать, извивались железными прутьями арматуры, ожидая пока их добьют на субботнике. Пока телевизоры были редкостью, под кургузыми деревьями прогуливались пары, гремели велосипедные звонки, школьники фехтовали тополиными прутьями, сиял радугой фонтан, совсем такой же, как у Большого Театра, каждый мизерный газон окружали крашенные серебрянкой чугунные ограды, головы женщин напоминали каракулевые шапочки, и все трогательно боялись милиционеров. Вставали по гудку, и как-то странно было, что опоздание на работу каралось чуть ли не тюрьмой. В это время я был уверен, что взрослые не умеют бегать, утрачивают эту способность после свадьбы, и очень удивился, когда однажды разозлил отца и он в два прыжка догнал меня.
Дом наш прозвали «домом ученых», потому что в нем жили инженеры авиазавода, а из деревянного моря, плескавшегося у подножия его белого пятиэтажного величия, завод черпал рабочую силу. Из бурых деревянных дворов неслось злое тявканье маленьких собачонок, зимой к нам оттуда прилетали снегири. Талая вода из котлованов топила выселенные бараки, и мы плавали по комнатам на дверях. Двери-плоты сталкивались со льдинами, в которые вмерзли раскисшие обои, и иногда переворачивались, скидывая нас в ледяную воду, после чего приходилось тайно от родителей сушиться в подвалах.
Лето я проводил на деревьях. Подо мной ходили люди, стукая ботинками по асфальту и таская за собой черные тени. Я делал садки из старых капроновых чулок и надевал их на ветки. В садках — рогатые гусеницы ивовых бражников, которых я спасаю от воробьев. На будущее лето гусеницы превратятся в бабочек и пополнят коллекцию моего друга Игоря, а пока отъедаются в садках. Взрослые кричат снизу: «Слезай! В домоуправление отведем!» Но я не слезал и рос на дереве, посреди гусениц и воробьев.
К празднику отец возвращался из командировки с апельсинами. К празднику над проходной завода зажигалась иллюминация. Серп и молот — красные лампочки, «Слава КПСС!» — желтые. Буквы гасли, потом безмолвная светящаяся волна поднималась снизу, пока не упиралась в верхний обрез, и тут лозунг опять прятался в темноту, одно красное перекрестие серпа и молота висело в черной ночи. Похрустывая серебряной фольгой от «Белочки», соседка рассказывала, как на Скомороховой Горе цыгане едва не убили милиционера заточенной вилкой. Я неожиданно расплакался на краю ванны под бурчание крана — когда к своему отроческому ужасу не смог представить бесконечность вселенной и вдруг поразился бесцельности жизни, не моей, а всех людей. Мне казалось, я вижу, как капельки-миги ежесекундно проскальзывают между пальцев. Миг ~ очередная капелька съехала по запотевшему стеклу. Миг — улыбчатые капельки крови, бегущие из ранки. Пустили авиадвигатель на заводе, задрожали стекла в буфете. Внизу, под окнами, ударили в ногу моряки, и раздалась ежевечерняя строевая:
«Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает!»
Как-то весенней ночью в город пришли лоси. Два лося, уже безрогие в мае, вошли в наш мизерный парк, огороженный серебристой решеткой, и там, среди гипсовых футболистов, их застал рассвет. Когда завыл гудок и рабочие пошли на работу, лоси заволновались. Приехала милиция, выгнали для оцепления роту моряков. Рабочие обогнули парк с двух сторон и прошли на завод. А я не дошел до школы и остался посмотреть, что будет дальше.
В восемь часов какой-то мужик, размахивая руками, погнал лосей в сторону Волги. Но это их не очень-то напугало, потому что один вдруг повернулся и бросился на мужика. Тот побежал через стриженые кусты, запнулся и упал. Лось остановился. Мужик потихоньку вылез за ограду. Тут кто-то включил фонтан, милиционер выпалил холостыми, все это вместе наконец сработало, и лоси побежали к Волге, высоко вскидывая слишком длинные светлые ноги. Я видел, как они вбежали в воду (милиционеры уже успели разогнать рыбаков) и поплыли, а народ — собралась порядочная толпа — молча смотрел им вслед, но никто близко не подходил, потому что рявкнул громкоговоритель: «Кто подойдет к лосям — стрелять буду». Вытянув свои горбоносые головы, лоси переплыли Волгу и ушли через поля в майский лес. Движение восстановилось. Пришлось идти в школу.
Под настольной лампой, окруженная черным провалом неосвещенной комнаты, фанера покрывалась пластилиновыми джунглями. Это долгая многодневная игра. Сначала — земля. Коричневые брусочки. Далее — вода, водопой, голубые бляшки, источавшие терпкий химический запах. Деревья — сложнее. Пришлось лепить миллион листьев, да и зеленого пластилина маловато, так что очень много появилось баобабов. И наконец — животные. Бесконечные мягкие тельца воюющих друг с другом тигров и львов, бегемотов и носорогов, слонов и крокодилов энциклопедически полно представляли все живое. Далее я не шел. Люди тогда не интересовали меня. Моя земля оставалась на пятом дне творения, хотя лепил я много месяцев. За это время фигурки оплывали, теряли форму и возвращались в глину, а я их возрождал, и джунгли продолжали жить посреди желтого круга настольной лампы. Но пластилиновые джунгли оставались пластилиновыми. Пока я колдовал над кусочками глины, продолжал существовать великолепный мир, в котором я жил, — городок, с его прелыми гнилушками бревен на крошащемся кирпичном фундаменте, с его беспорядочными гулкими выкриками в морозном воздухе, с его упавшим в звонкую консервную банку осколком льдины.
На дороге лежала замерзшая галка. С утра на улице стоял горький запах сгоревшего мазута, такой густой, что от него мутило. Шапка, в которой я пошел в библиотеку, была украдена. Когда я погрузился в скрипучие деревянные внутренности библиотеки, кто-то подменил мою новую ушанку на дурно пахнущий кроличий огрызок, с трудом налезавший на голову. Я брезгливо сдернул с себя этот просаленный кусок шерсти и понес его в руках. Уши защипало. Трупик галки, попавшийся по дороге, был покрыт толстым слоем инея. Кристаллы с изящным равнодушием легли на крылья, глаз и на отпечаток тракторного протектора в остекленевшей земле.
В библиотеке мне дали адрес возможного похитителя. Боясь родительской ругани, я двинулся в старые рабочие бараки. Скрип отворившейся двери подхватили косые ступеньки, которые вели на второй, деревянный, какой-то полу-деревенский этаж, пропахший старыми тряпками, керосином, матом и перегаром. Из темноты высунулась невнятная голова, и в ответ на мои невнятные объяснения голова вытянула руку с шапкой. За дверью послышался звук оплеухи и короткий злой выкрик. Я выскочил на улицу, где заливались — заходились в лае мелкие злобные собачонки и свирепый пурпурный закат стекал с неба на землю.
К утру уши распухли, покрылись корочкой сукровицы и вибрировали в такт пульсу. Мать смазывала их подсолнечным маслом. Школьные знакомцы исподтишка постукивали и подергивали их, выскакивая на перемене откуда-то снизу или сбоку с восторженным криком «Слоника привели». Через две недели, благодаря маслу, уши втянулись на место, но кличка осталась.
Наша горбатая легковушка катила к Черному морю. Запертые в чреве машинки, мы с сестрой пытались не реагировать на многодневную ссору родителей. Я решил, что никогда не женюсь, чтобы сохранить душевное спокойствие, и срывающимся голосом заявил об этом с заднего сиденья. Родители изумились, расстроились и даже ненадолго помирились. Сестра, чтобы уберечься в малолитражном семейном аду, читала вслух переводы Аполлинера. К ее удивлению, я все понимал, несмотря на десятилетнюю разницу в возрасте. «Белорунных ручьев Ханаана брат сверкающий, Млечный Путь, За тобою в струях тумана плыть мы будем…» Мне казалось, что только мы с сестрой в состоянии почувствовать сладкую красоту стиха, утерянную вскоре после его создания и дождавшуюся наконец нас. Мы стали понимать малейшие намеки и оттенки мыслей друг друга, смысл невыразимых вещей мы чувствовали одновременно, и это было для меня столь же невероятно, как если бы груда подброшенных камней случайно сложилась в дом.
Влажный солоноватый воздух обещал близкое Черное море. Через два дня мы увидели дельфинов. С Аполлинера мы перешли на Париж, который для режимной России был недостижим, как аполлинеровский Млечный Путь. С этого момента нас объединила преступная мечта о французской столице — мифическом городе, над которым солнце остановилось, зацепившись за готические колючки Нотр Дам, в котором любое чувство, любая мысль, любой человек расцветал в немыслимой легкости и блеске ослепительной свободы. Под Харьковом машина сломалась среди ночи. Черные силуэты деревьев окружили нас и застыли в разбойничьем ночном безветрии. Созвездья гроздьями повисли на ветках и изредка стряхивали по звезде, пока мы, примиренные аварией, толкали машину по безлюдной, беззвучной дороге.
Когда открылся стеклянный куб первого в нашем городе кафе-мороженого, мы с сестрой пошли туда летним вечером в свежей, ломкой от утюга одежде. Мы сидели за никелированными столами на легких тонконогих стульях, и нежные шары мороженого — не демократические вафельные стаканчики, а ровные, истекающие негой шары — сооружались буфетчицей прямо на моих глазах с помощью горячего половника, каким-то мягким круглящимся кошачьим движением. На никелированной вазочке выступала испарина, а поверх снеговой вершины лавой сползало рубиновое варенье. Вдруг в кафе влетел воробей и забился-запутался в тюлевых занавесках. Буфетчица всплеснула руками и вместе с мальчишками побежала ловить птицу. Воробей оказался в моей ладони, но неожиданно больно ущипнул меня за палец, царапнул коготком и из кулака серым камнем улетел на вершину тополя. Потом мы гуляли по новому мосту над разомлевшей к вечеру Волгой и лелеяли нашу преступную мечту о французской столице, пока мимо, шурша шинами, скользили легковушки. Через два дня сестра вошла в московский поезд и спустя девять лет невыносимо легко ступила на Пляс де ля Конкорд, оставив нам письма в узких конвертах par avion на ярко- желтой бумаге.
Говорят, река каждый день берет по человеку. Боюсь коснуться ногой утопленника, боюсь судороги, боюсь водоворота, боюсь, потому что мир вокруг стал гораздо больше, а от меня остался один колобок головы, который медленно в полном одиночестве катится по поверхности воды. Сверху — белесое небо, снизу — черная река, а мне осталась только ниточка горизонта, которая перетягивает шею. Но шум собственного дыхания задает ритм, я начинаю слушать его и плыть за ним. Залезаю на качающийся бакен, не обращая внимания на свист с проходящей баржи. Здесь успеваю даже обсохнуть, пока со мной не поравнялся плотогон. У бревен замедляю ход — затащит под плот — и все. Вцепившись в скользкое бревно, не спеша вытягиваю тело из воды, немного отползаю от края и выжидаю, пока приближается, подпрыгивая, черная фигурка матросика; пересекаю плот и ныряю, оставляя сзади бурые бревна и ругань. Вроде бы немного осталось, уже видно, как бегает от волны собака, как выбрасывает на песок черный баллон, вокруг которого толкаются дети, но берег приближается незаметно, ползком, по-лягушачьи. Наконец ногой чувствую дно и, медленно раздвигая воду, кашляя и раскачиваясь, выхожу на землю.
Уже разлился по небу пахучий розовый вечерний кисель. Сквозь стебли травы смотрю, как на той стороне зажигаются огни на громко ухающих заводах, как повисли в невидимых аквариумах сотни майских жуков, жужжащими пуговицами пришитые к воздуху, как сбивают их в восторге длиннокрылые чайки, как невозмутимо-наглый бритоголовый старик-дачник идет купаться — голый и в шляпе, как к воде подбегает телка и начинает пить, кося взглядом на девчонку с велосипедом. «Я с того берега переплыл», — говорю я как бы сам себе, но на самом деле для девчонки. Она оглядывается и молча гонит телку к деревне. Шлепая по воде, мужик тянетбагром вдоль берега оторвавшееся от плота бревно. Похоже, никому нет дела, что я впервые переплыл Волгу.
В густом кустарнике, под напряженный гуд высоковольтки, распространяя приторный запах панического ужаса, медвежий треск сучьев из черной тени толчком бил в сердце и заставлял бегом прорываться на дамбу. Водохранилище здесь с войны, дамба построена зэками. В лесу рядом с дамбой мы находили иногда столбики с непонятными номерами. Смутно догадываясь, что это — зэковские могилы, мы молча уходили прочь. Собственно зона была дальше — ограждения из колючей проволоки, часовые на вышках, надписи «Стой! Запретная зона. Стреляют без предупреждения!» Хотя зону невозможно было не замечать, мы почти никогда не говорили о ней, соблюдая некий внутренний запрет. И когда как-то вечером я увидел человека, кидавшего через колючую проволоку пачки чая, я не сказал об этом никому даже через десять лет. Иногда по городу проносился слух — сбежал заключенный. Мать жутко этого боялась и забирала нас с дачи.
Здесь, на границе зоны, дамбы и высоковольтки, существовал особый густонаселенный пятачок, и я забирался туда, может быть, чтобы еще раз испытать сладкий ужас одиночки посреди непроглядного, гудящего, липкого, пахнущего чудовищными преступлениями ивняка. Там на меня громко шипела восхитительная лакированная гадюка с черным узорчатым зигзагом, изогнувшаяся на изумрудной кочке. Там до слез больно жалили водяные осы-гладыши с бледно-зелеными и розоватыми надкрыльями, мягко взмахивали иссиня-черными опахалами с электрическими блестками стрекозы-красотки, показывал пятнистое апельсиновое брюхо осторожный тритон. Там душно пахло молочаем, там я отыскал ядовитый зонтик цикуты, чашу которой испил неожиданный в средней полосе Сократ, там на розовом иван-чае, спутнике пожарищ, вдруг возникала великолепная, цвета перезрелой коричневой сливы, рогатая гусеница винного бражника. Там на кленовом оранжевом спиле хмелели от скисшего древесного сока бабочки-траурницы. Там я руками ловил в лужах окуней, собирал клюкву на плавучих торфяных островах, выкапывал окаменелые раковины аммонитов, из асфальтовой черноты которых проступал лазурный, пурпурный и бирюзовый перламутр. Там на меня пикировали безумные крачки, едва не втыкаясь острым клювом, чтобы отогнать от гнезда. Там весной я подсмотрел бои турухтанов — куличков с роскошным кинозвездным боа вокруг шеи. Там сумасшедший вспугнутый заяц бежал по мелководью, как романтический конь, поднимая фонтанчики брызг. Там на берегу валялись огромные судаки — в тот год подо льдом задохнулось много рыбы, и, гуляя по крутолобой дамбе среди тухлых морских чудовищ, я устал, присел на камни, задремал.
Проснулся как бы от толчка. Повернул голову — мимо бежал горностай. В зубах мышь, глаз скосил на меня. Я от неожиданности вскочил, зверек юркнул в щель между камнями, вылез назад уже без несчастного грызуна и стал ругаться, сердито вереща. Пока горностай кокетничал со мной, нас заметили деревенские мальчишки, тут же испустившие охотничий вопль. В результате короткой драки я был немного побит при защите своего зверька, но горностай в суматохе ускользнул.
Кстати, взгляд животного действительно чувствуется. Через несколько лет я гулял в том же месте. Было позднее сентябрьское утро. Легла очень тяжелая роса. Сотни стрекоз не могли взлететь, а когда я пугал их, трещали отсыревшими крыльями и цеплялись за мой палец. Бордовая брусника лопалась во рту. Поднимался тяжелый удушливый пар. Вдруг я рывком поднял голову и увидел перед собой лося, который молча смотрел на меня. Зверь был крутобокий, очень сытый, рога коротковаты, отростка четыре, и совершенно бесшумный. Я испугался и, стараясь не смотреть быку в глаза, выбрался на дорогу. Взглянул назад — только неясное темное пятно в душном утреннем воздухе.
Раскисшие акварельные фантики у корней черно-багровой бузины сменяются ветками американских кленов с нитяными полупрозрачными метелочками сережек, дальше, по мере подъема на каланчу — трепещущий комок света на стене, переливчато гукающий зоб и шуршание распущенного голубиного хвоста по жестяной крыше, еще выше — синий весенний воздух, свист птицы, увильнувшей от проводов, и веселый страх высоты. На мордочке смотровой площадки — пожарник, безуспешно высматривающий пожар, наблюдает краем глаза за нашей спонтанно возникшей экскурсией, которую возглавляет учительница по сольфеджио. Неукротимо и непрерывно жизнелюбивая, чуть похожая на Чарли Чаплина (и шляпка у нее котелком, только светло-желтая), от долгого общения с детьми она стала немного ребенком. Голос то наивно-рассудительный и затянуто-протяжный, то рассыпчато покатился игрушкой-трещоткой. Ежедневно отважно и сумасбродно она борется с заскорузлыми толстокожими обывательскими запретами — «нельзя-неприлично», — и мы с восторгом ей помогаем. На каланче мы с визгом делаем гимнастику по системе йогов, чтобы прочистить легкие полезным горным воздухом, тыкаем пальцами в свои дома и поем двухголосие нотами под вопросительным взглядом посматривающего исподтишка пожарника. Отбивающая такт рука раскачивается перед моим носом. Я чувствую идиотскую неловкость и идиотскую отвагу от собственной раскованности, легкость и радость от телячьей весенней высокопарности. Снизу несутся невнятные визги, чирканья, звяканья, которые зачеркивает порыв ветра. Преодолевая с помощью двухголосья свою обывательскую стеснительность, по раскачивающейся каланче мы катимся вниз — голуби, ветки клена, куст бузины, трепещущий восторженный миг жизни, сверкнувший на осколке стекла в жирной весенней грязи.
«Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки».
В полутемной комнате светится через диапроектор альтмановская Ахматова. Бледный от направленного в лицо света молодой человек перешел на французский — стал читать что-то, относящееся к парижскому периоду поэтессы. Публика напряглась, стараясь не скрипеть разношерстными стульями. Старушка — пиковая дама — на груди брошь, на коленях сложенные перепонки зонтика. Несколько смущенных архивных юношей. Девушки с безумными очами, сверкающими в полутьме. Сквозняк, запах мокрых портьер, да размытый дождем нимб фонаря. Молодой человек грассирует так чисто, так старательно подает каждый французский звук, и такая в этом безнадежная грусть-тоска провинциальная, что мне становится не по себе от этого шороха безумия, коснувшегося меня в темноте крылом летучей мыши, и я выбегаю под ночной дождь.
Городок словно уменьшился на моих глазах. Собственно, уменьшался весь мир под натиском ежедневных открытий, и это вызвало ощущение полной предсказуемости провинциальной жизни. Вот дом, в котором мне предстоит жить, вот завод, на котором предстоит работать, вот вечный сосед, вот март, который повторится через двенадцать месяцев, вот крысиное попискивание воды в водосточных трубах. Весь провинциальный мирок равномерно бежал по кругу и никогда не сбивался. Часто, когда подступал этот беспричинный страх постоянства или когда ядовитая патока первой любви мешала дышать, я выбегал среди ночи на улицу, в мартовскую слякоть, в снег с дождем, в парк с обледенелыми ветками тополей, обсиженных вороньем. Вороны летели как раз над нашим домом в парк на ночлег по поросячье-розовому либо слякотно-серому небу, каждый день за четверть часа до сумерек. Парк пропах птичьим пометом, гнойной слякотью и машинной гарью от грузовиков, пробиравшихся по гололеду к заводским воротам. Время от времени вздорные птицы с криком взмывали вверх и долго носились по кругу, как взвихренные хлопья горелой бумаги, постепенно оседая на подламывающиеся ветки, пока незаметно стихала боль в груди и призраки безумия отступали.
Мы с отцом возвращались с дачи. Я сидел на заднем сиденье нашей «Победы» и придерживал корзинку с антоновкой. Перед нами на противоположной стороне остановился автобус. Народ забил его — осень, грибы, многие пропихивали над головой корзинки. Позади автобуса показался «уазик», он стал на полном ходу огибать автобус, и из-за него вдруг прямо под колеса «уазика» выскочил мужик в телогрейке, с 3-литровой банкой в сетке. Мужик ничего не видел, и мы не успели даже закричать, да он бы и не услышал. Он медленно заносил ногу, выбегая из-за автобуса, и на него медленно наезжала машина, и эта доля секунды все тянулась и тянулась, и я открывал рот, чтобы крикнуть, а он вытянул шею, повернулся, но не успел увидеть, — и его смял визгливо тормозивший «уазик». Удар был такой сильный, что его отбросило метров на семь, банка выскочила, описала дугу и разбилась вдребезги, ботинки слетели, заголились ноги и рыхлый живот. Мужик лежал на асфальте, и мне вдруг стало ясно, что он мертв. Выбежала толпа из автобуса, лицо у мужика сразу стало зеленоватым, только на губах выступила розовая пена. Толпа сомкнулась и закрыла его. Какая-то женщина в железнодорожной форме время от времени свистела в свисток. Глаза у нее бегали, губы кривила крысиная улыбочка. Одни дергали головами и заглядывали через плечи, другие замерли в нелепых позах, как в детской игре. Мы проехали сквозь толпу молча и до самого дома не говорили. Я машинально придерживал подрагивающую корзинку с антоновкой, и хотя потом я несколько раз видел, как умирали люди, но этот был отвратительно первый.
В двенадцать ночи я приезжал к баржам, спускался в темноте среди осенних звезд по хрустящей от заморозка траве к причалу, брал голицы. Шнеки уже шумели, всасывая зерно из трюмов и по трубам выбрасывая его в элеватор. Элеватор старый, к нему летали немцы во время войны, но не разбомбили. Сбросили бомбы на нефтяные хранилища. Горящая нефть вылилась в Волгу и долго полыхала на глазах выбежавшей в темноту толпы. Хотя немцы досюда не дошли, но ополченцы окопы вырыли, их и сейчас видно в Угличских лесах. По сторонам тракта там растут екатерининские березы, посаженные в честь приезда императрицы. Но когда мне исполнилось двадцать, а им — двести, кончился их срок, и больше половины их упало поперек булыжного Угличского тракта и разлетелось в труху. Таким же камнем был вымощен город, когда мои родители приехали сюда, и на базаре по крутолобым булыжникам шлепали босые цыганки с цыганятами, и падали в деревянные лотки последние стерляди, доживающие свой рыбий век в водохранилище, Волга была коричневой от леса, как чай, и на закате переливалась павлиньим пером от керосина, а мясо рубил мясник Паша, известный всему базару тем, что у него во дворе вместе с индюшками жил павлин.
Я спускался в трюм, даже через кеды чувствуя ребристую поверхность зерен, уши мгновенно закладывало от ровного воя шнеков, зерно опускалось вглубь, и я вместе с ним, и квадрат черного ночного неба над головой уходил все дальше, а я все кидал и кидал к шнекам зерно, не чувствуя ничего, кроме машинного ритма, раскачиваясь как маятник, не распрямляя спины и только изредка поглядывая вверх, и смотрел, как небо становится палевым, желтоватым, как наступает утро, и знал, что еще через час я смогу слышать что-то кроме шнеков, уезжая в пронизанном низким утренним солнцем автобусе и упираясь в стекло бритой, готовой для армии головой.