Пляжный дом Длинноножки. Сергей Михайлович Ландо

Пляжный дом Длинноножки

Пляжный дом Длинноножки

Несмотря на теплое, как парное молоко, начало марта, река не решалась на ледоход. Я загадал, что все будет хорошо, если я перейду Неву по льду напротив Зимнего и выйду к Петропавловке. Кое-где снег просел и превратился в лужи, но еще можно было найти обходную тропку. Окна дворца отразили императорскую мантию вечернего неба. Петропавловка уколола облако желтой рапирой и обронила самую робкую колокольную фразу, пометив четверть часа. Зеленый размокший невский снег хлюпнул под ногами и сжалился — пропустил меня на тот берег, чтобы я мог через восемнадцать лет долететь до сестры на тропический карибский остров.

Мы осторожно двигались навстречу друг другу. На нейтральной полосе, запретной для нас обоих, не замечая протестующего полицейского, мы встретились, нерешительно называя имена. Страшно было, как мы изменились, словно очень долго болели и едва спаслись. Надо было привыкать к новой внешности сестры — куда более суровой, чем двадцать лет назад. Передо мной стоял человек, который потратил часть жизни на элементарное физическое выживание. Это беспощадно резануло глаза. Длинноножка (неуклюжее слово «племянница», напоминавшее о рыхлых белесых пельменях, я отверг сразу) — расплакалась. Такая красавица — и плакать.

Сестра ехала с сухими глазами. Мимо мелькали пальмы и море, но я их почти не видел, какой-то шулер передергивал эту кокосовую колоду. Мы говорили, много говорили, но я не могу вспомнить — о чем. Губы у сестры были накрашены слишком ярко и волосы подстрижены слишком коротко, сквозь них даже просвечивала кожа. Взгляд, при внешней суровости и замкнутости, мучительно — беззащитный. Серо-сиреневые стволы кокосовых пальм, оклеенные плакатной мишурой, пытались зацепить взгляд, но мне было не до них, я был оглушен этими спрессовавшимися восемнадцатью годами. Я пытался привыкнуть к новому облику сестры и понять, что в ней изменилось. Вкрадчивый теплый воздух совсем некстати гладил шею. Стволы лиловели, перечеркивая на ходу море. Я вдруг понял, что восемнадцать лет не создали никакой стены недопонимания, несмотря на появившийся акцент. Она была словно покрыта коростой после тяжелой болезни, но внутри совершенно не изменилась, хотя говорила с трудом, как после недуга. Вместе с привычками и интонациями сохранился образ мыслей сестры, и это меня радовало как свидетельство ее внутренней силы.

Дом был прост, как келья, ~~ белые стены, светлая мебель, эскизы на подрамниках, кое-где свисали нитки холста. На подушку моей кровати выбежал «хуанито» — маленькая ящерка-геккон. За стеной скулили соседские щенки. Я провалился в сон, сквозь который пытались пробиться щенячьи жалобы.

Омытый прохладой утренний двор украшали свисающие с неба пурпурные манго. По стенам гонялись друг за другом гекконы, раздувая голубые и алые зобы, похожие на полинявшие конфетные фантики. Они играючи перетасовывали вертикаль — горизонталь — диагональ и в случае необходимости без напряжения липли к потолку. Где-то в небе клокотала-хлопотала стайка крепышей-попугаев. Поодаль существовала пальма. Если падает лист манго, кажется, что шлепнулась пачка сигарет, а когда лист кокосовой пальмы — это уже ящик из-под пива.

Длинноножка присматривалась ко мне. Мы были непонятны друг для друга. Попытались разговориться, пользуясь тремя языками — русским, испанским и английским, но наиболее доходчивым стал все-таки язык жестов. Длинноножка уже выросла, в 14 лет была почти с меня ростом, хотя сохранила массу детских черт. Стрекоза проявляла забавную рассудительность, что слабо вязалось с ее внешностью, но совсем не мешало быть строптивой. Сеньорита Доминиканка учила меня, что можно покупать, и что — нельзя, и где дешевле, и когда — обедать, когда — чистить зубы, когда — ложиться спать, словно я был ручным кроликом или Барби. Мы ходили вместе в универсам, и это доставляло ей массу удовольствий. Она тщательно одевалась — поход в супермаркет заменяет здесь воскресное посещение церкви. Она тщательно причесывалась и заставляла меня сменить рубашку — по дороге попадутся подруги и на следующий день обсудят в лицее русского брата (на дядю я не тянул по причине несолидности). Она обувала тяжелые черные ботинки на высокой шнуровке — несмотря на жару, их носят здесь «для красоты» в торжественных случаях. Она так долго шнуровала свои ботинки, что мы с сестрой не смогли ее ждать и ушли раньше, а Журавушка едва не расплакалась нам вслед.


Мы вышли к морю. Волны разбивались о закипевшие камни, похожие на острые язычки огня. Фонтанчики соленой воды взмывали вверх, окутывая облачками людей, гуляющих по набережной. Десятки жирных ящериц, похожих на небольших варанов, бегали по газонам среди упитанных сизарей. Рассказ сестры выплывал из непривычного полуденного жара, в котором набережная потихоньку начинала расплываться в пересвеченное марево. Когда онарешила уйти из семьи мужа, почти незнакомые люди привели ее к одной армянке и сказали, что здесь можно жить. Это был старый запущенный двухэтажный особняк, в котором, помимо хозяйки, жили две кошки ~ Лола и Бьянка. Строптивые зверьки не любили новых людей и, чтобы выжить пришельцев, гадили, где попало, лезли на стол, молча смотрели из темноты ведьмиными глазами. Армянка предложила ехать в Штаты, но к тому времени сестра устроилась в Университет и начала читать курс лекций. Из-за плохого знания языка занятия изматывали, как танцы с гантелями. Студенты сочувствовали и не мешали. Сестра долго сидела со словарями в библиотеке, потом выходила на улицу — и ничего не понимала в уличной скороговорке. Только когда она начала думать по-испански, слова распрямились, разгладились и набрали цвет, как переводные картинки.

Здоровяки-пеликаны, подобрав свой доисторический клюв-пасть, с размаху бросались в воду за добычей. Раньше, лет десять назад, набережная была традиционным местом ежедневных прогулок, сейчас она почему-то обезлюдела. В ясный день обычно видно штук пять пароходов, приклеенных к горизонту. Возможно, люди гуляли по этой кромке берега, как в России в маленьких городках когда-то ходили на вокзал, чтобы вместе с угольной пылью вдохнуть воздух путешествий. Там, где остро чувствуется островная изоляция, появляется почти физическое ощущение тесноты, духоты. Безработные часто пытались бежать в пароходных трюмах в поисках лучшей доли. Однажды в такой трюм пустили воду, чтобы скрыть от полиции незаконных эмигрантов. Больше тридцати человек захлебнулось.

Какие-то неприхотливые деревья теряли круглые лопушистые кожаные листья; в их зарослях оборванцы укрылись от солнца и от ленивых взглядов полицейских. Разговор соскользнул на Россию — прошлую и настоящую. Тот уютный, удушающе-пошлый российский мир, из которого уезжала моя сестра, распух и на много лет завис в пустоте, распространяя гнилой запах самодовольства. И вдруг этот мир завертелся с бешеной скоростью, и пошлость, избавившись от толстозадости, обернулась бойким гоголевским чертиком, соблазняющим прохожих какой-то хитрой машинкой. Сквозь радостно-казенные лозунги — белая гуашь по кумачу — быстро проросли улыбчивые западные постеры, пытаясь осчастливить упорно унылую страну. Чахоточный Петербург протянул было ко мне тонкие бледные пальцы, но тут в глаза нам заглянул городской дурачок Папоте, который обозначил колышками границы своего воображаемого дома на пляже и утвердил в центре стул. Папоте сошел с ума лет сорок назад, когда прямо у него на глазах акулы растерзали его друга. Тогда они чаще папа-дали на людей, потому что во времена Трухильо убитых заключенных тайно сбрасывали в море, вот акулы и привыкли к человечине.


Ветер повлек над морем фрачные призраки узкокрылых фрегатов, развевая фалды перьев, накинутых прямо поверх длинных тонких костей. Но над старым городом, Съюдад Колониаль, ветер стих, запутавшись в переулках.

Туфли стоптаны. Мой двойник, моя сестра. Ощущение боли, забытой где-то восемнадцать лет назад, то ли в московской коммуналке, в ворохе грязных рубашек пьяного соседа, то ли на границе Шереметьево-2, где отец сказал мне, что ему, возможно, придется менять профессию — не позволяет какая-то пометка, какой-то гриф (вот он — грифон параграфа, строгая горбоносая птица), так что, вероятно, надо осваивать шоферское дело. Страшно, что слова, интонации — все было мучительно знакомо, почти полностью совпадало с прежним, да и с моей сущностью, как у двойника, — но все пробивалось уже через кожуру полу-чужого лица. Как будто это я встал утром, взглянул в зеркало, а там — человек на восемнадцать лет старше — седина, морщинки. Поднял руку — отражение помахало в ответ. Да, это я, вернее, мой двойник, моя сестра. Взгляд собранный, замкнутый и одновременно беззащитный — взгляд одиночки. Да еще эта короткая стрижка и слишком сильно накрашенные губы. И Длинно- ножка плачет, такая красавица — и плакать. Темно-русые, слегка выгоревшие волосы, еще чуть путается в слишком длинных подростковых руках-ногах; скоро израстется, а пока носит такие — на вырост, неудобные.

Над руинами церкви из ноздреватого, хорошо пропеченного камня взмыли жирные голуби, явно нанятые муниципалитетом. Первый комендант Санто- Доминго, выставленный на самое пекло в центре Пляса Испанья, покрылся черной окалиной. На другой площади Колумб тянул руку вперед, почему-то не на запад, а на север. Балкончики над входом в кафе проржавели, покрылись кое- где вездесущей тропической зеленью. Верхний этаж наполовину обрушился, остался один фасад, вместо комнат — пустота, небо. Внизу, в кафетерии, постоянные посетители обсуждали городские новости. Дон Умберто, кажется, отставной адвокат, вытянул гусиную шею из ворота чистенькой рубашки и простодушно улыбнулся нам. Рядом бывший фотограф из Риги, дон Хосе, худой, с выпуклыми глазами, ныне заправляющий модным баром. Он гордился молодой женой и крошкой-дочкой, сохранил горькие воспоминания о своей мачехе-Рос- сии и запальчиво говорил о ее недостатках. Но эта горячность позволяла заподозрить его в неразделенной любви к бывшей родине. В юности левый, ныне коммерсант, дон Эфраим, резвый победитель, выпуклый, как апельсин, упругий, как теннисный мяч, гладкий, как морской лев, обладая неким поверхностным блеском, говорил легко и свободно всегда и обо всем и в любой ситуации был центром внимания. Сейчас он рассказывал о своем европейском путешествии. Вот на том месте он сидел и ждал полицию, чтобы его отправили во Францию в изгнание. Собственно, он хотел учиться во Франции, и это было совсем не просто. Вот и пришлось ему позвонить в полицию и донести на себя. Сидит, мол, на площади Колон бородатый человек, похожий на Кастро, — у него тогда борода была. Это опасный революционер. Необходимо схватить его и срочно отправить во Францию. И ведь сработало — через пять часов он уже был в самолете, а через месяц — в Сорбонне.

В парке Индепенденсия, в пролете каменных врат, открывающих Конде, недопустимо молодые солдаты свершали смену караула. Я рассказывал сестре о российской жизни очень подробно, словно хотел создать действующую модель России на Эспаньоле. «Почему бы тебе не остаться? — спросила сестра по пути домой. — Здесь все-таки легче жить, чем там». Я промолчал, понимая, что моя жизнь здесь неизбежно замкнется в доме сестры.

Неожиданно, посреди этой жары, испарины и полу понятного испанского, Длинноножка решила наказать меня немотой после мелкой ссоры, о сути которой я уже через пять минут забыл (кажется, я ее одернул, когда она что-то дерзкое сказала матери, и Недотрога тут же приняла меры). Ссорилась Сеньорита Длинноножка вполне по-взрослому: не замечала меня, звала к столу кивком головы и в любой момент была готова прервать наш с сестрой разговор, потому что беседу на русском она демонстративно приравнивала к молчанию. Иногда, утром, забыв, что она недостаточно наказала мир, Длинноножка начинала со сна щебетать, но тут же, вспомнив принятые обязательства, поджимала губы. Сестра не вмешивалась — пусть девочка сама найдет выход из нелепой ситуации — расспрашивала про прежних знакомых, и разговор плавно съезжал к России. Хищный оскал новых хозяев и подлая повадка поедания слабых вызывали оторопь. Что-то творилось в этих серых волчьих мозгах, в этой стае несчастных и жестоких, жалких и безжалостных, униженных и унижающих? Последняя империя лежала вшивой обескровленной собакой в лохмотьях свалявшейся шерсти.

Вечером иногда пропадал свет, и тогда мы с сестрой садились играть в кости при свете керосиновой лампы. Я быстро освоил премудрости «парче» — игры, в которую могли бы играть легионеры у подножия Креста. Проигрыш минимально отделялся от выигрыша: на большие расстояния удача не бегает, а грубых ошибок мы не делали. Мы играли на пороге дома, поставив лампу накаменные плиты. Изредка приползала любопытная кукарача, гигантский таракан чуть ли не с воробья размером. Тогда Сеньорита, все еще наказывающая молчанием меня и окружающий мир, срывалась с места и безжалостно убивала несчастное насекомое. В ее детстве эти твари в изобилии водились в старой части города, и девчонка с тех пор враждовала с кукарачами. Мне давно уже было жалко Длинноножку, но она упорно не принимала мира. Привыкнув в одиночку владеть своей матерью, она не выносила даже редких гостей. Для нее было неприятной неожиданностью, что так долго ожидавшийся брат не оказался просто трогательной игрушкой. Детство Длинноножки проходило в простонародной коммуналке Съюдад Колониаль, где она с четырех лет ходила в гости к соседкам, не закрывавшим двери, совершала прогулки вокруг квартала, терялась и получала жестокую трепку, ведь жизнь сестры крутилась вокруг дочки, и если вдруг ребенок пропадал, сестра приходила в ужас и чуть ли не по-волчьи выла, а когда видела в руках у соседского мальчишки мачете, оплеухой останавливала его не в меру воинственные наклонности и отбирала на всякий случай нож; ей оставалось держать в руках сувенирную статую Свободы (только свобода и была у нее) и, сжавшись, пытаться выжить в горячей, жесткой, отнюдь не сентиментальной стране. Очень нескоро, только после того, как сестра научилась скучать по шумной, неряшливой необязательности доминиканской толпы, ее жизнь сложилась в какой-то удачный узор.


Ветер попытался задуть керосиновую лампу, мы пошли в дом. Судя по облакам, наметился дождь. Тут неожиданно расплакалась Длинноножка. Она объявила, что все ее забыли, что мы только и знаем, что говорим между собой на непонятном русском, а она тоже персона, она не кошка и не собака, с ней должны разговаривать… Тут она захлебнулась, смывая остатки детской ревности бурными слезами, ткнулась в меня соленым носом, и долгожданный мир шлепнулся мне в ладони.

Все-таки хлынул ночной дождь, подсмотревший, видно, нашу домашнюю бурю. Стены кое-где покрылись потеками, на каменном полу появились лужицы. Нам пришлось среди ночи поднимать с полу книги и складывать их в шкаф. С громким стуком рухнуло несколько пальмовых листьев, к счастью, не перебив проводов. За стеной бурлил водоворот, обозначавший канализационный люк. С крыши ему вторил маленький водопад. Когда-то сестра попала под мощный тропический циклон, и ей пришлось пересечь весь город под этим ураганным ливнем. На улицах выворачивало деревья, по ним неслись одичавшие потоки. Выносить это бичевание водой было невозможно. Сестра «проголосовала» машине. Грузовик — крепость на колесах — не смог двигаться, пришлось пережидать в его башне время наибольшей ярости воды… Уже через две недели новая зеленьзатянула белые расщепы переломов. Но нынешняя гроза была гораздо миролюбивее. Мы закончили прятать книги и разошлись по своим комнатам под щебет Длинноножки.

Утром обнаружилось, что дождь сбил с деревьев миллионы цветочных лепестков, густо усеявших асфальт своими нежными тюлевыми оборками и забивших канализационные стоки. В кольмадо посетители развешивали овощи — беренхену, ауджаму, джуку. Кое-кто лениво пил пиво «Президент», кое- кто устроился подстричься на улице. Старые особняки Васко, заросшие сочной зеленью, неспеша открывали окна. Затрепетал шмель-колибри, вытянул хоботок клюва, повисел и превратился в трепещущий шарик — игрушечную птичью шаровую молнию. Цветы, упавшие с деревьев, покрывали лужи нежными хлопьями. Другие, как метелки подрагивающих стекловолоконных нитей из бара, распустили розовые хлысты своих лепестков. Третьи вывалили зеленые непристойно-громадные тычинки-пестики прямо на листья. Четвертые, душисто-лиловые, — пахли сливочным, бисквитно-кремовым, ванильным мороженым. Плотные розовые юбочки звездопадом усеяли тротуар и хрустели под каблуками. Фрамбоджан, слоновой ногой попирающий землю, покрылся сплошной шапкой грубо-красного цвета, под которой полностью скрылась редкая зеленая мелочь листьев.

Сестра пыталась найти мне работу на телевидении, и для этого мы встретились с Рубеном, у которого там были знакомые. Рубен, человек с львиной головой и неожиданным смехом, расположился со вкусом в кольмадо и восстанавливал душевный покой с помощью «Президента». «А вы знаете, что Трухильо в свое время объявил войну Гитлеру? — спросил он. — Гитлер посмотрел на карту, нашел Доминиканскую Республику, поставил на ней маленький черный крестик и сказал: „Уже не существует“. Ну и что же, где сейчас Гитлер, и где Доминиканская Республика?» Рубен не слишком любил «гринго», он говорил, что «гринго» различают «латино» только по рубашкам. Несмотря на свою мужественную внешность, он панически боялся фотографироваться, как говорили, потому что собирался заняться политикой и не хотел предоставлять материал для компромата. Кое-что он пообещал относительно телевидения, но я не очень-то ему поверил. Доминиканцы обещают и фантазируют с необыкновенной легкостью. Половина бездельников, слоняющихся по Конде, утверждают, что они ждут большого наследства, хотя в лучшем случае у них есть богатые однофамильцы.

Неожиданно мне захотелось встретить Длинноножку у школы. Она сначала удивленно вздернула брови, увидев меня в школьном дворе, но виду перед подружками не подала и решила воспринять это как должное. Какие-то черные птицы, вылетая из зарослей, с трудом тащили за собой длинные хвосты и развешивали себя по дереву, как новогодние игрушки, среди набирающих пурпур манго. Длинноножка легко прошествовала по аллее, слегка мной командуя; видимо, она чувствовала, что это пойдет на пользу ее светлому, уже почти девичьему обаянию. Я заметил, что Лицеистка исподтишка гордилась, что ее встречает старший брат (как всегда, я не потянул на дядю по причине несолидности, поэтому Длинноножка быстро и незаметно стала мне младшей сестрой). В тот же день алгебру мы делали вместе, а тетрадь по истории я разрисовал для нее римскими императорами. Со временем у нас закрепились новые обычаи — совместно делать уроки, убирать дом и готовить ужин, изредка гулять, иногда мне доводилось волноваться — если уроки были допоздна. Я чувствовал, что стена холодка между нами давно растаяла, Длинноножка даже, в виде особого доверия, позволяла со мной сплетничать о несправедливости взрослых и все чаще прибегала вечером с зеленым испанско-русским словарем, чтобы говорить о тонких материях. Но когда мы шли по аллеям, я невзначай предавал Эспаньолу: я ступал ногой в лужу и через синеву тропического неба, через растопыренный кожистый лист проваливался в питерскую слякоть, в питерское небо, невыразительно-серое, как размокший газетный обрывок. Стены неожиданно вспотели, но тут же промерзли и покрылись серебристой зернью. Северный город враз облагородился, спрятав за снежной пудрой приметы низкого быта. Только вокруг теплых трещин в стенах проступала кирпично-красная кровь, пробулькивала, как пульсирующая жила, и рифмовалась с пятнами крови настоящей, вмерзшей в ступени моего подъезда, — то ли пьяница нос расквасил, то ли собаки подрались. Серая безлистная виноградная лоза, как лохмы спутанных волос, свисала с атлантов, цеплявшихся за балконы сбитыми пальцами. Сажа, легшая на их щеки и плечи, подтонировала антики до негативов; казалось, на них светило с неба черное солнце, а на прохожих — нормальное белое.

Приближался день студенческих волнений — о них, как всегда, было известно заранее, и педагоги в этот дополнительный выходной планировали заняться своими делами, выехать за город или на пляж. Обычно полиция в полдень начинает стрелять через забор Университета гранатами со слезоточивым газом, а протестующие студенты с другой стороны ограды бросаются камнями и недозрелыми фруктами. Пересекать границу-забор по правилам запрещено. Наигравшись в этот волейбол, студенты наутро берут папки и мирно идут на занятия, отдохнувшие, как после спортивного праздника. Посмотрев издалека на облако слезоточивого газа, которое иногда пересекали летящие зеленые манго (служанки и домовладельцы попроще при этом, как всегда, поливали свои дворики), мы с сестрой пошли в типографию — там печатали ее учебник, книгу, которую она писала урывками несколько лет, печатали давно и медленно — в тропиках не спешат. Прикрывшись зонтиком, как щитом, от стрел солнца, сестра быстро пересекла с десяток улочек, сложила зонтик и вступила в длинные переговоры с молодым улыбчивым хозяином. В темном цеху лязгала гильотина и мелькали три-четыре лоснящиеся черные спины среди куч рваной бумаги. В конце концов улыбчивый хозяин, на наших глазах доделав первый экземпляр книги, подарил его нам, и, на ходу листая хрустящие страницы, мы вышли к городским окраинам.


Цветастые, в ярких заплатах, окраины. Здесь сплошь деревянная, крикливо раскрашенная улица открыла двери, из которых торчали десятки лиц. Здесь шла бурная громкоголосая жизнь, здесь посреди улицы играли в баскетбол, укрепив кольцо на чердачном окошке, здесь справляли поминки, а мимо пролетали подростки на роликах. Здесь брились, читали газеты, пили пиво, приставали к женщинам, здесь шили на машинке «Зингер» джинсы из контрабандной ткани, здесь шоферы, приехавшие из провинции, прятали под сиденьями самодельное оружие — полуметровые стальные конусы, полые внутри. Из перегруженных автобусов гроздьями свисал народ, автобус дрожал от музыки — самба-меренга-румба, которой пассажиры подпевали, перекрикивая радио и друг друга. Здесь была пестрая, смешливая и крикливая подкладка, лоскутный ковер, на котором стоял невозмутимый, уравновешенный Сьюдад Колониаль. Наверху, в районах раскрашенных улочек, промышляют проститутки и бандиты. Бандиты отбирают у легкомысленных секс-туристов кошельки. Чаще всего туристы отделываются испугом и потерянными деньгами; но бывает и брак на производстве — ножевые ранения и даже совершенно ненужная смерть — это у начинающих, неопытных, потому что нормальные бандиты заинтересованы в нормальном налаженном бизнесе, а не в беготне от полиции.

Рынок расположен на границе спокойного Съюдад Колониаль и бойких бедняцких кварталов. Рынок — темного цвета коры, застывшего серого сока деревьев и колдовских негритянских пришептываний. Рынок — темный, с блестящими из полумрака, с кучи пеньки, белками глаз, с запахом пережаренной свинины, с липкой куриной кровью и оранжевыми перьями под ногами. Вкус фруктов трудно поддается описанию. Мягкий сливочный сапоте, острая, чуть хмельная гванабана, вяжущий нисперо — нет, нет, лучше попробовать.

Сестра уверенно прокладывала себе путь в этом крикливом мире — обгоняла разомлевших на солнце толстух-мулаток, отмахивалась от попрошаек. Мы шли сквозь строй бедняцких хибар крайне примитивной конструкции — пара дверей, одна спереди, другая сзади, окна — излишняя роскошь; в ответ на мое удивление скудостью здешней жизни сестра отшутилась, что бедность здесь — очень выгодный бизнес. Бедняки с успехом и со смехом существуют, выгребая у своих незадачливых зажиточных родственников последние крохи, включая посуду, бак для воды и плату за обучение детей, которые с визгом запускают чи- чигуа — воздушного змея — с крыши дома; а с балкона в это время машут предвыборными флажками, когда мимо, по пыльной горбатой улице, дефилирует кортеж любимого скандального депутата; в конце дня бедные идут в кольмадо пить пиво, в конце месяца едут на пикник в деревню, в конце года нелегально путешествуют в Штаты, и все это — без средств к существованию. Нет, бедняк —  хорошая профессия. Особенно хорошо бедняку на Новый год.

Дед Мороз похож на игрушечного кардинала, осыпанного блестками, и поражает черной негритянской физиономией. Дети облепили его, пытаясь содрать бороду, и Дед Мороз бурно возмущался. Тропическая елка, опутанная разноцветными лампочками, растопырила листья-иглы, напоминающие толстых темно-зеленых гусениц, поселившихся на кипарисе. Воздушные шары пирамидами стоят на земле в садах, у подножий гигантских фикусов, раз в пять больше столетних дубов. Белые бумажные снежинки украшают вечнозеленый тропический парк. На главных улицах темнокожая молодежь, вся в блестках и конфетти, танцует меренгу. Из огромных рупоров несется оглушающая латиноамериканская музыка, уже безразлично, то ли румба, то ли самба, когда внутри тебя все подпрыгивает в том же ритме, и слышишь уже не ушами, а желудком, печенью, селезенкой… По городу разъезжают какие-то гигантские колесницы —   рефрижераторы, обитые крашеной фанерой, превращенные в передвижные танцплощадки. На набережной десятки торговцев подвесили над горелками восхитительные окорока, шкворчат гарниром и трясут перед прохожими ароматными розовыми ломтями мяса. И везде, как и во всем мире, жгут бенгальские огни, хлопают хлопушками, едят рождественскую курицу, а потом — традиционные громоздкие сласти, сложные сооружения из бисквита, шоколада, безе, суфле, желе, населенные сахарными фигурками и разукрашенные цветными бумажками с пожеланиями счастья. Все пузырится, шипит, смеется и лопается. Младенчик-Христос розовым пупсом лежит под тропическим небом, окруженный восхищенными деревянными пастухами, и лишь тонкое стекло отделяет его от свирепых карнавальных ряженых, от хищных глаз, сверкающих из темноты, — то ли лесное зверье, то ли фары проезжающих машин, для которых, кстати, вновой части города сооружена металлическая елка из глушителей, радиаторов, карданов и картеров, с традиционной звездой на макушке.

Но как раз этого я уже не увидел, это я смог только вообразить, а видел я чахоточный узор ольхи на снегу; робкая тоска, испуганный леший не подаст голоса из оврага. Лужи налиты ржавой водой, крепкой, как чай. Мокрый снег пахнет раскисшими обоями и тряпками брошенного дома. Колокольня, загаженная внутри, с гниловатыми ступенями деревянной лестницы. Наверху полурас — сыпавшаяся железная оградка едва защищает от крутолобой наковальни площади. Сверху было видно все — муравьиные тропки между домами, лошадь, терпеливо ждущую кучера у магазина, простыни, которые мерно колебал ветер, по своему произволу дергающий то одну тряпку, то другую, то все разом. Лай собак, крики птиц и мальчишек, такие незначительные, незаметные на земле, долетали наверх с особенной ясностью. Ворона изо всех сил суетится, рвется вперед, зависнув рядом со мной в воздухе, но ветер не дает дурехе ни малейшего шанса и сбрасывает в сторону, несмотря на протестующее карканье. Я повернулся и увидел Длинноножку.

Окраины сменились добропорядочным Васко. Ласковые зеленые улицы в белых пелеринках особняков намекали, что пора сдавать билет в Россию. Я мялся: мол, пока еще есть время подумать. Сестра, сложив ладони коробочкой, заглянула внутрь и сказала: «Посмотри, что у меня есть. Живое. Никому не говори». Мы рассмеялись, я разгадал, что речь идет о Длинноножке. Наша младшая была очень довольна совместным выходом «в свет». Несмотря на свою цельность и искренность, она была несколько буржуазна и не выносила богемных экстравагантностей. В школе надо быть похожим — дети более жестоки, чем взрослые, и не позволяют безнаказанно удаляться от стаи. Итак, если мы идем на Конде — нам следует обойти приличные магазины и поесть мороженого. Если посещаем зоопарк — необходимо такси. В супермаркете нужно попробовать кофе и полистать журнал — это атрибуты «светской» жизни. Что ж, в отместку мы шокировали ее, подшучивая над робкой школьной религиозностью: «Кто тебя сделал? Бог? — спрашивала сестра. — Нет, я. Посмотри, какая выросла, с руками, с ногами, сама двигается и даже говорит».

Перед нами возникла огромная деревянная дверь в кракелюрах когда-то голубой краски, в трещинах и пыли. Внутри было просторно и ветхо, темное дерево и посеревшие от времени стены, окно с огромным, как кровать, подоконником. Донья Тереса, первая женщина-адвокат в Санто-Доминго, окруженная тысячами сувенирных фигурок, сидела посреди своей старой квартиры в кресле, тесноватом для ее грузного тела. Сестра и Длинноножка выполнили обряд приветствия и начали «общаться», как и положено «в гостях». Донья Тереса много путешествовала в качестве дипломата, игрушки, покрытые тонкой серой пылью, собраны по всему миру. Кстати, вот и русская матрешка, только уж очень большая и похожа на мексиканку. Донья Тереса, семнадцать лет представлявшая Доминиканскую Республику в ООН, вспомнила, как в Париже посетила Оскара де ла Рента. Великий модельер, по национальности доминиканец, одевающий Нэнси Рейган и других знаменитостей, очень хорошо принял свою землячку. Он устроил для нее небольшую демонстрацию мод и подарил донье Тересите красивую шляпку своей работы. «Я много путешествовала, но в моем возрасте пора, скорее, возвращаться. А вот и шляпка Оскара де ла Рента. Посмотрите, почти модная!» Длинноножка, конечно, попыталась примерить раритет, пока донья Тересита включала лампу, потому что уже наступил вечер.

«Знаете, здесь вырос Порфирио Рубироза, известный международный авантюрист, дипломат, первый плейбой, — продолжала донья Тересита. — Вы думаете, что этот человек был очень красив? Пожалуй, нет. Но почему-то он всегда выигрывал. Может быть, потому что оставался ребенком и просто играл в жизнь. Он женился на дочке генералиссимуса Трухильо и однажды закатил ей оплеуху. Пришлось Рубирозе чуть ли не в смокинге скрываться в лесах и есть только манго. Через месяц Трухильо его простил, и Рубироза вернулся в город. А кончил он плохо — запутался в долгах и разбился на машине. Вполне по-русски, да? Тут ведь жили русские, была даже православная церковь, давно. Личный секретарь Керенского давал уроки русского языка… Мадам Брусилов, родственница генерала Брусилова… Да, еще господин Волошин, он застрелился, проигрался в казино».

Мы вышли на улицу. Ночь услужливо подрисовывала образ Рубирозы. В вечернем небе блеснули коктейли фонтанов. На дипломатический прием в Каса де Бастидас стекались лакированные черные машины. Ночь поблескивала дипломатическим приемом, как дорогим колье. Длинноножка, разглядывая засветившиеся витрины магазинов, объявила, что хотела бы пойти в школу манекенщиц. «Мне как-то приснилось, что дочку мне подарили в магазине в виде куклы, самой большой и самой дорогой, какая только была на полках, я такую и попросить боялась», — сказала сестра. Сеньорита Длинноножка, с трудом поспевая за нами, медленно наливала слезами свои прекрасные карие глаза, затем порозовела стертой пяткой и, наконец, повисла на мне, изображая крайнюю усталость. Остаток пути она шла, положив на меня голову и по возможности больше рук. Слезы легко и беззвучно катились из ее крупных глаз. Это было очень трогательно и совершенно не произвело впечатления на сестру.

Пестрые тропические дни и ночи вытянулись в ленту, на узорах которой время от времени строптивая красавица-Длинноножка выписывала свою любимую фразу: «Я тоже персона, не кошка и не собачка, послушайте, что я считаю, что я думаю…». Сестра старалась не замечать эти приступы самоутверждения, она и без того уставала в Университете. Я был бессилен как-то улучшить их жизнь и оправдывался тем, что даже если бы принял в общем-то противоестественное для меня решение остаться, я со временем превратился бы в вялую обузу, вызывающую тайное раздражение. Противоположное мнение сестры я почти не оспаривал, чувствуя слабость своих аргументов. «Вся твоя сладкая тоска по России — как больной зуб, — говорила сестра. — Нажмешь — больно, а не трогать языком — невозможно». — «Что за нелепица, почему именно у нас так модно скучать по знакомым пейзажам?» — вторил я ей днем. Но по ночам, вытесняя дневную усмешку, призрак страны приходил стелющимся дымом, который через тонкие ниточки тоски пьет кровь да тянет к себе. Всю дорогу меня сопровождал иван-чай. Его пурпурные свечи бежали по угольным насыпям, разливались озерцами на пожарищах, скрывая срам треснувших обвалившихся кирпичей, тонули ненадолго в зарослях таволги и, выпутавшись из кустов, опять розовой лентой махали вслед поезду, разрывая зеленый занавес летней ночи. Там же, где он отцветал, лиловые смятые венчики разбелил пух, вылезший из лопнувших соплодий. Жар цветов был так силен, что перешибал сумрак, и цветы светились, неоновой полосой выпирая из голубовато-зеленого лесного нутра. Как только поезд останавливался, воздух начинал звенеть от тысяч невидимых насекомых, густо наполнивших собой мир.

Лесной зеленый свет лился с высоты, откуда спускались воздушные корни фикусов. Карликовые горлицы вспыхивали оранжевым подхвостьем и, поднимаясь вертикально вверх, исчезали за голубоватыми солнечными колоннами. Фикусы, которые обычно тянутся из нэпмановских кадок, переросли здесь столетние дубы и превратили меня в лилипута. Внизу, вместо кадок, лежало несколько керамических кувшинов, лишенных дна по замыслу хитроумного художника; их прикрывали гигантские розетки листьев, напоминавших чернобыльские лопухи. Два старичка-близнеца, сохранивших свою взаимозаменяемость за долгие 70-80 лет, наблюдали за нами с двух стульчиков. Надо было попытаться устроиться на работу, и мы с сестрой пошли из парка в сторону рекламной конторы. Я соглашался, я даже хотел попытаться начать скромно работать здесь, пока Россия, как всегда, ждала чуда, нищенствовала, приходила в отчаяние и то замирала, не зная, куда поставить ногу на своем болотистом пути, то брела, не разбирая дороги. Бессильная и коварная, быстро вырождающаяся, растерявшая иллюзии, а без иллюзий она жить не может, — она быстропытается стать заурядной — необходимое условие для выживания, — и это ей почти удается, мешает только безмерный цинизм — следствие усталости и рабского… Солнце вынырнуло посреди фразы из-за серой российской простыни облаков и оглушило тропическим жаром.

Нам салютовало бронзовое население доминиканской столицы. По Санто-Доминго разбросаны десятки памятников. Генералы и ботаники, американские и доминиканские президенты, монахи и кардиналы населяют свой город, город пьедесталов, со своей иерархией. Они томятся на солнцепеке, вздымают коней, хватаются за мечи и шпаги, взывают к справедливости, разыгрывают длинную пьесу на этих тропических подмостках. Половина доминиканцев имеет своих бронзовых двойников, которых мы миновали, шествуя по городу. Я все отчетливее понимал, что хочу удлинить этот путь, хочу потянуть паузу, как актер, забывший текст. Мало того, что я не верил в успех, — я не хотел успеха. Я все больше соскальзывал в неясную, неопределенную, бесхарактерную и безнадежную Россию, вынужденный любить это тоскливое чудовище, это облако, с равнодушной жестокостью поглощающее жизнь за жизнью. С плачем кидаемся мы в этот бесформенный клуб дыма в надежде, что нас поймут, примут и успокоят. Упокоят.

Перед глазами заплясали худые черные фигурки на пестром лоскутном фоне — всю стену сплошь занимали картины. Приезжие гаитянцы, потомки невольников, предлагали туристам свой тропический рай, разместившийся на небольших холстах, — улыбчивые леопарды глядят из травы, жирафы гнут шеи в рифму с пальмами, бегемоты ровными колбасными брусочками разместились на сковородке озера — кукольный парадиз, недостижимый, как настоящая Африка. Мы неизбежно приближались к конторе. И тут, когда гаитянцы попытались продать нам какую-то картину, пошел дождь. Мы враз промокли, и стало очевидно, что в таком виде некорректно идти наниматься на работу. Сестра заметила мою плохо скрытую радость: «Не соскальзывай в Россию, это, может быть, красиво, но это все больное. Почему ты не хочешь вылечиться? На что ты надеешься в своей безнадежной стране?» Что я мог ответить? Мы шли мимо Ботанического сада, где гуляли горожане по прирученной сельве, среди вычурно вырезанных «рогов» папоротника, повисших в горшках посреди павильонов; среди саговника, который трещал жесткими пластмассовыми пилками листьев, как дикобраз иголками; среди тоненьких пальм, несущих на маленьких головках встрепанные прически. Невесты фотографировались на японском мостике, окруженные вежливыми фотографами и учтивыми женихами. Дерево путешественников развернуло зеленый павлиний хвост своей кроны. Сестра шла рядом, взглядсобранный и одновременно не защищенный щитом обыденности. Я хотел сказать, что привык жить на развалинах, что это необходимый признак жизни — недостроенность, что самый мучительный подарок судьбы — выбор, а полное отсутствие выбора, мертвый вечный штиль, когда море похоже на асфальт, — это идеальный ад. Но мог ли я это ответить? Да и правда ли все это?

Ветер повлек худых элегантных фрегатов над морем, развевая фалды перьев, накинутых прямо поверх тонких длинных костей. Мы с Длинноножкой бултыхались на мелководье. Она очень плохо плавала, и мне приходилось, пользуясь своим небогатым испанским, объяснять премудрости стиля брасс. Она, казалось бы, успешно подражала лягушке, но почему-то вместо того, чтобы продвигаться вперед, выбрасывала во все четыре стороны света руки-ноги и упорно оставалась на одном месте, зависнув, как вертолет, над песчаным дном. Как это у нее получалось — я не смог понять, и эту тайну я оставил на доминиканском пляже. Я все ближе подходил к границе, за которой начинается все последнее — последняя прогулка по Конде, последний здешний ананас, последняя игра в «парче». Доминиканский мир стал стремительно сужаться, сворачиваться в тугой рулон. Но я еще успел повернуть камень.

Стоило повернуть камень — и под ним открылись аккуратные шарики морских ежей, несколько морских звезд, торопливо обламывающих терновые ветви лучей, и красавец морской анемон, даже днем испускающий из своего студенистого нутра фиолетовый люминесцентный свет. Метнулись лилово-черные рыбки, как будто хлопнули детские ладошки. Надутые резиновые губки чуть качнулись. Я наклонился и мимо белых обломков кораллов вынырнул в иней. По солнечным лучам скользили тысячи снежных игл, вспыхивая радугой и оседая на ресницах. Даже самое сирое, убогое дерево — нищенка-ольха — сравнялось с традиционными опереточными красавцами — кленами, о кристаллизовав — шись в полном безветрии, на грани жизни и смерти. Белые куличи стогов, как перевернутые вазы, были расставлены по мраморным горам и долам. Тени от заборов послушно следовали изгибам снежных волн. Группы хрупких остекленевших, охрусталевших кустов настойчиво навязывали свое родство кораллам с помощью снежных признаков подобия.

И когда я вынырнул на сверкающий пляж, я уже начал возвращаться — через форты и соборы из ноздреватого камня, через лиловые стволы мелькающих пальм, через ощущение непоправимости, охватившее меня в аэропорту, у стекла, в которое уставился мирным китовым рылом красавец «Боинг» (к нему спешили техники, лезли в брюхо, ковырялись в голове, пока щеголеватый пилот, сверкая ботинками, шел по бетонке). Ощущение непоправимости нарастало по мере того, как сестра стояла у невидимой таможенной границы, как тогда, в Шереметьево-2, а потом уходила по шоссейке к переполненному крикливому автобусу, и особенно остро — когда на обратном пути ольха, как препарат из прозекторской, бесстрастно демонстрировала оформалиненные бесцветные ветви, проводящую систему, то ли нервную, то ли дыхательную, а сороки, как милицейские жезлы, указывали хвостами все в одну сторону — к серым трубам Петербурга.