Юго-восточная дорога
Юго-восточная дорога
В воздухе стоял серый утренний пар, бесцветно гукали горлицы, за спиной осторожно позвякивал дремлющий вокзал. Я расположился на белой львинолапой скамейке среди самшитовых кубов, пирамид и шаров. Где-то метрах в двухстах серое Черное море промыло пляж и согнуло ржавые ребра выброшенного на гальку подъемного крана. Южный городок спал, да и незачем ему было просыпаться рано, если курортный сезон заканчивался, о чем напомнили тряпочки рваных воздушных шаров после ноябрьских демонстраций. Задремал и я. В полусне высветились узелки недужных взаимоотношений, которые начали затягиваться на моей шее, вспомнилось, как при случайных встречах воздух застревал в горле. Вероятно, поэтому, из чувства самосохранения, я неожиданно сорвался с места и ввязался в нелепейшую работу — какие-то киносъемки, какие-то звонки знакомых и полузнакомых, пузыристый коктейль из афер и невинного прожектерства.
Сквозь сон нарастал равномерный гул и скрежет. Когда он стал невыносим, я открыл глаза. Два фотографа толкали перед собой на самокате чучело горного козла. Подшипники, заменявшие колеса, чудовищно грохотали, мелкой дрожью дрожали шикарные щегольские рога, сверкнули пуговичные глаза. Перекричав подшипниковый рокот, я спросил, где улица Розы Люксембург, и узнал, что есть только Карла Либкнехта. Часа через два я увидел искомый дом на улице Клары Цеткин. Двор был покрыт то ли цементной, то ли придорожной пылью, осевшей на виноград «изабелла», на инжир, на разбросанные по участку доски. На недостроенном бетонном крыльце стоял мужчина неопределенного возраста, то ли мятый жизнью, то ли просто не выспавшийся, в банном халате, с седоватыми, зачесанными наверх волосами, окружавшими несоразмерно большим венцом маленькое безволосое личико. Мы познакомились, и я понял, что никто никак не верил в возможность, что это не совсем было правильно понято, что меня здесь уже не ждали, но что тем не менее мы, да, конечно, начнем съемку. Как легкий фантик-выигрыш — в руке у меня оказался ненужный, на первый взгляд, случай, научивший необязательности путевой жизни.
С веток на асфальт сладко шлепались жирные мешочки инжира, лениво катились вниз, в сторону моря, или разбивались и прилипали к склону, на котором, скособочившись, балансировала улица, проводившая нас (чуть ли не за руку) к третьему секретарю райкома, по культуре. Среди осклизлого санаторного мрамора состоялся разговор о том, что категорически необходима машина для съемок, что специалист из Москвы, что вот прописка, известно, что фильм нужен Академии Наук и наверняка принесет стране валюту… Мой шеф был изобретателен, как Остап Бендер, но — тщетно.
К светло-пегим стволам платановой аллеи — привычной достопримечательности каждого приморского городка — лепятся недолговечные киоски, длинные руки деревьев прячут от солнца пеструю публику. Здесь подстерегают клиентов курортные фотографы, обычно — короткопалые толстячки в белых панамках. Но этой случайной профессией занимаются случайные, неожиданные люди: был здесь и однорукий инвалид, демонстративно артистично справляющийся с тонкими фото-манипуляциями, и семнадцатилетние близнецы — то ли стереопара для объемной фотографии, то ли дополнительный отпечаток озорной природы, своенравно решившей опровергнуть теорию уникальности своих творений, — и японец, осевший здесь после плена, утративший дух ямато и обрусевший до простого татарина. Правда, бульвар не бесконечен и не может прокормить всех, поэтому приходится быть изобретательным. Чаще всего кормилец — чучело с вытертой кожаной спиной, с трудом сохраняющее сходство с первоначальным медведем или туром. Иногда к месту работы трусит банальный, зато живой ослик с белой каймой вокруг глаз, иногда рядом с треножником картавит клоун-попугай, а в этом сезоне самые большие сборы делала обезьяна, живая карикатура, вокруг которой зачарованно застыли дети и которую ненавидели, вероятно, за оригинальность, все пляжные собаки- побирушки. Мой работодатель крутился здесь не случайно: он склонился к уху смешливого фотографа, потом позволил ему вынуть из своей сумки жестяную коробку с пленкой, и через десять минут мы могли ехать в горы хоть на такси.
Дом шефа внутри показался мне чуть ли не кукольным. Околоантикварная мебель, неожиданные картины — полу порнографическая декадансная Венера начала века, богатырь в кольчуге с красной звездой на древнем шлеме, игривая крутобедрая чеканка и полу запретные книги с «ятями» да гербами. Одну из них и листал мой хозяин, пока в комнате, под гром телевизора, мелькала его миловидная и язвительная маленькая жена. Приходила подружка-массажистка, женщины уединялись в дальней комнате в целях лечебного массажа, и под их шепот хозяин невидящими глазами смотрел на экран. Время отмечали старинные или просто старые часы, по двое в каждой из трех комнат, некоторые — со звоном. Сначала эта жизнь в музыкальной шкатулке забавляла меня, потом вызывала лицемерную вежливую улыбку, к ночи же, когда над моим диваном неизбежно разносился клич игрушечных курантов, я мрачнел, пытался заснуть, используя пятнадцатиминутные передышки, и, зажмурившись, ждал двенадцати полновесных ночных оплеух.
Машина осталась внизу. Впереди шел Надар, единственный археолог городка. Седая грива начиналась чуть ли не от бровей, светлые до прозрачности глаза мигали по-птичьи редко. Надар, доверчивый и честный, принадлежал к какому-то редкому вымирающему северокавказскому племени. Вероятно, ему скоро не с кем будет разговаривать на своем языке. Изредка он нагибался, подбирая каштаны, закутанные в палую листву, и грыз их горькую сырую деревянную плоть. Каштаны сменил яблоневый сад. Только что вышел антиалкогольный указ, и под деревьями лежали яблоки, не ставшие вином. Красные шары сплошь прикрывали траву вокруг стволов, издавали кислый запах брожения, постепенно бурели и превращались в жирную вязкую землю. Похрустывая яблоками, мы шли вверх. Деревья сильно поосыпались, но азалии хорошо держались, подставляя небу алые ладони. Из земли ползли корни буков. Эти ровные корни-щупальцы оплетали горы, перекидывались с гребня на гребень и достигали сглаженных временем вершин, которые покрывал кое-где мох, словно горящий ровным зеленым огнем. Деревья неспешно путешествовали по горам, изредка поглядывая в долину, где, прикрытые платановой аллеей, добывали себе пропитание муравьи-фотографы. Деревья разбрасывали лоскутья листвы, пили дождевую воду через трубы корней, умирали, закутавшись в мох, и рождались, выстреливая скомканными бледными ростками.
Какая-то черная громада показалась среди стволов. Дольмен. Чудовище. Каменный бизон. Камень, брошенный Сизифом, когда новая эра положила конец его бессмысленным подвигам и заставила его скрыться во мгле язычества. Каменное чудище втащили сюда из долины, забросив наверх многотонную шапку, словно для того, чтобы спустя несколько тысяч лет напомнить, что наша немудреная правда, что наша легкомысленная цивилизация баловней природы — не единственная. Я снял дольмен, как снимают факт, — не хотел оскорблять заковыристым эстрадным ракурсом, сожалея лишь о том, что ему, вероятно, суждено познать унижение, глубоко в долине, в музейном дворике служа фоном для фотографий редких туристов с прилипшими от жары рубашками, давящих сандалиями перезрелые абрикосы.
Мы пошли вниз. Небо набухло и пролилось дождем. В вечернем фиолетовом киселе потерялись границы гор и неба. Под ногами шуршали серые осыпи. Вдалеке начал свой бесшумный бег олень. Шеф ругал молчавшего Надара за то, что мызаблудились, но голос его заглушался то ропотом водопада, то лепетом листвы. Сквозь деревья засветились звезды. И когда наконец мы окончательно устали, в ладони гор сверкнули огни города, можно было даже разглядеть двойной ряд фонарей вдоль платановой аллеи, где в этот час фланировала курортная публика и где ровный теплый гул наполнял светящиеся улицы. Деревья сомкнулись за нашими спинами, и мы оказались на дороге.
Мне не хотелось лишиться призрака обретенной свободы. И вот, после восьмимартовской галантной суетни, я бросил на произвол судьбы пять метров плюща — мохнатой зеленой веревки, подаренной мне Надаром (плющ еще около года ползал у меня по стене, а потом что-то затосковал и в одно прекрасное утро перестал дышать), и с уже привычным вкусом киноаферы на губах пришел на Казанский вокзал.
Станции беспечно зачеркивали друг друга, понеслась черновиком жизнь, допускающая любые варианты. Взвизгивали встречные вагоны и шарахались с залихватским перестуком да переплясом. Изумрудные и оранжевые разводы горели в полузакрытых глазах, в которые било заоконное разбойничье солнце, выскочившее из-за поворота. Огрубелая кожура воспоминаний сдиралась дорожным ветром и улетала газетными клочьями.
Напротив меня сидела казашка — женщина лет тридцати с детским близоруким взглядом, с припухшими влажными губами и теплой родинкой, выкатившей простудой поблизости от левой ноздри. Она сначала вжалась в угол, потом постепенно появилась оттуда, но при каждой моей попытке разговориться быстро пряталась обратно, как смыкающая свои створки перловица, посверкивая из угла перламутровыми белками глаз. Лишенная столь обычного у степняков выражения отчуждения, она прижимала к себе гукающий сверток с ребенком. Когда я проснулся, никого уже не было, только валялись два фантика от карамелек. Огненное солнечное колесо беззвучно скатывалось за земляную дугу горизонта. Я вспомнил, как в детстве играл в индейцев, как мир благородных сыновей Большой Медведицы, истребляемых грубыми англосаксами, казался мне единственно праведным. И вот компас в моей игре прихотливо повернулся на 180 градусов, Запад и Восток поменялись местами, и где виднелись вигвамы — встали юрты. Таким я проскочил Казахстан и свалился с киногруппой в Ферганскую долину, на петушиный бой.
День предстоящего боя был известен заранее, но место выбирали в последний момент, чтобы сбить с толку милицию, поэтому мы нервничали, боясь пропуститьзрелище. С утра, с восхода солнца, по воскресному Кара-Су осторожно пробирались запыленные «Москвичи», «Волги» и «уазики», проведшие ночь в пути. Среди треснувших дувалов и осыпающихся саманных домиков они искали Рахима, толстого узбека, бригадира сварщиков на комбинате, который был распорядителем этого боя. На пешайване, под свист перепела, подвешенного в клетке из веревок и глиняного горшка, под прибитой на стену колючей кочкой «верблюжьей лапы» — от сглазу — они договорились начать в десять на рисовых чеках. Земля там мягкая, покрыта желтой соломой — отлично подходит для петушиного боя, жаль только, что жарковато.
Толпа образовала ровный круг диаметром метров двенадцать. Бабаи в черных и синих чапанах поглаживали своих змеиноголовых голенастых фаворитов, сплевывали черную жвачку насвая да придерживали за пазухой деньги. У большинства на тонком ремешке болтался ошский нож — широколезвенный, с медным полумесяцем, с пестрой наборной ручкой, в черных кожаных ножнах с красной, синей или зеленой аппликацией. Толпу разреживали мужчины помоложе — в белых рубахах с закатанными рукавами, в тюбетейках, по узору которых можно было понять, откуда они — андижанские, наманганские, кокандские или ошские. Было человек десять киргизов в «ак-калпаках», неожиданно очень похожих на тирольские охотничьи шапочки, но белых, с древним простым черным узором. Под ногами крутилось несколько мальчишек, прибежавших с окраины. Конечно, не было ни одной женщины. Нам позволили присутствовать благодаря пронесшемуся по толпе шепотку рекомендаций.
Выставили в круг штук восемь петухов, которые стали прохаживаться под взглядами судей, широко и чуть косолапо, по-борцовски ставя длинные мощные ноги. Боевые петухи были похожи на карликов-страусов со змеиными головками, заканчивающимися крючковатыми, почти ястребиными клювами. Гребни маленькие, нахально торчащие вверх, у некоторых даже не гребни вовсе, а какие-то красные колпаки, как у злых шутов. В целом вид яркий, наглый и нелепый до крайности, все вместе очень напоминает средневекового щеголя тех времен, когда простодушная мода не знала удержу ни в цвете, ни в форме, и когда носки туфель, ложные рукава и рога головных уборов достигали гиперболических размеров. Эти ландскнехты, столь неожиданные на Востоке, эти наемные солдаты не имели ничего общего с мирными султанами курятников. Эти длинноногие наглецы откололись от бюргерского бройлерского племени и добывают себе пропитание острой шпорой. «Дакен короз» — так их зовут в Ферганской долине. Такие крепкие на вид, такие высокие, ростом с индюка, только неестественно худые и жилистые, на самом деле они очень нежные и теплолюбивые. Ястребиный загиб клюва и жесткий взгляд — не оттоголи, что их часто кормят змеиным мясом. Диета у них тщательно разработана и включает много мясных блюд. А сколько времени тратит хозяин на тренировки. Все как у хороших спортсменов — постановка дыхания, отработка тактики, укрепление разных групп мышц. И — индивидуальность. Тот имеет коронный удар сбоку, этот выматывает противника в ближнем бою, засовывая его голову себе под крыло, третий делает ложные повороты назад, как бы собираясь бежать, и когда простоватый противник ринется за ним, встречает его губительным ударом.
Наконец судья определил пару, которой надлежало биться. Пришел черед делать ставки. Шума при этом не было — только несколько резких криков да блеск в глазах. Хозяева взяли своих петухов и поставили в середину круга. Бой завязался не сразу. Сначала петухи присмотрелись друг к другу, обошли площадку, оценили ситуацию. Затем вытянули шеи, пригнулись до земли, сблизились, чуть ли не подползая к противнику, и стали сверлить друг друга глазами. Один был почти голый — с ощипанной до розовой кожи шеей и розовыми ощипанными ногами, он выглядел неприлично-шутовски. Но внешность обманчива — хозяин «раздел» его, чтобы петуху не было слишком жарко во время схватки. Есть такой прием в арсенале петушатников. Наконец почти одновременно голый и второй, светло-оранжевый, взмыли вверх и воздухе ударили друг друга раз, другой, под негромкие возгласы толпы, продолжающей делать ставки. После первых пяти минут тактика изменилась. Война, как говорится, перешла в позиционную стадию. Петухи топтались и толкались, подминая один другого, и наносили резкие удары снизу, пытаясь пригнуть голову противника и засунуть под крыло. Они уже начали задыхаться, и хозяева крутились вокруг, тенью прикрывая каждый своего, чтобы боец меньше уставал от жары. Время от времени, по знаку судьи, они хватали своих птиц и прыскали им воды в глаза и под хвост. Освеженные бойцы бросались друг на друга и покрывались кровавыми ранами. Кровь особенно сильно текла из гребней. Как только у кого-то кровавое перо попадало в горло, бой прерывали и доставали из клюва красный лоскуток. Птицы после часа драки дышали все тяжелее. Наконец светло-оранжевый начал мелко дрожать. Хозяин держал его руками и пытался унять дрожь, но это было бесполезно. Кровь заливала глаза птице, дрожь не унималась. Толпа замолчала. Наступила пауза. Наконец хозяин что-то сказал, взял птицу и вынес из круга. Раз побитый, боец никогда не возвращается на ринг. Лучшее, что ему остается, если он выживет, после боя, — коротать время в курятнике, ковыляя по пыльному двору и ссорясь с лупоглазыми щенками.
Толпа оживилась, закричала, начали делить деньги,
отсчитывая судье положенную ему десятую часть ставки. Оживились и петухи,
привязанные за ноги кколышкам за пределами поля и ждавшие своего часа. Как-то разом они начали
махать крыльями и кукарекать. И тут вдалеке, со стороны поселка, показались два
«воронка» и штук пять милицейских «газиков». Толпа охнула, все подхватили птиц
и попытались бежать, но чеки были уже окружены. Прорвались только человек пять
с красным красавцем-петухом, карасуйские, они успели добежать до ближайших
дувалов и через дворы, под лай собак и ругань милиции, скрылись в узких
улочках, забежали в какой-то сарай и там отдышались, придерживая рвущегося,
ошалевшего петуха и зажимая ему клюв, чтобы не голосил, потому что по соседним
дворам ходили милиционеры, прислушивались и расспрашивали женщин, не видели ли
они карасуйских петушатников. А тем временем окруженная толпа метнулась к
каналу. Но переплыть его было невозможно — поток летел голубой стрелой. И тут,
словно по сигналу, бабаи, чертыхаясь («А, шайтан! А, гяур!»), стали кидать в
канал пачки денег — одну за другой, ругаясь и сверкая глазами. Большой
Ферганский канал принял эту жертву и понес вниз, в сторону Маргелана, так что
богатый был урожай на пахте ближайшего колхоза имени Позора Убийц Клары Цеткин,
и местные сугатчи (поливальщики) смогли купить своим женам не одно платье из
хан- атласа и — баранины на плов.
Через неделю наша киногруппа смогла организовать петушиные бои для фильма, и милиция уже не трогала петушатников — в этот день. И долго еще после этого незнакомые узбеки подходили ко мне на карасуйском базаре, благодарили и угощали пловом. А потом началась ошская киргизско-узбекская резня, и, может быть, многих моих знакомых петушатников уже нет в живых.
Азия неожиданно ударила мне в голову, как сладкое коварное вино, запретное для мусульманина. Обедали мы в базарной чайхане, повисшей над Большим Ферганским каналом, а потом я гулял по базарным лабиринтам, желая заблудиться. Потеряв надежду разобраться в азиатских реалиях, я просто следил за изгибами рыночных мелодий и фантазировал на восточные темы, выдумывая запутанный и кровавый спектакль, в котором палач и жертва несколько раз меняются местами, а добро и зло то наивно определенны, то с легкомысленной жестокостью отброшены в угоду красоте узора. Под раскаленным небом расцветают ядовитые цветы, небезопасные для чужеземца. Под огненным солнцем поются прекрасные песни, но их дурман рождает разные образы у заезжего европейца и у мусульманина, и хотя мы слушаем одну мелодию, но слышим разные слова. Так, беседуя сам с собой, я попытался стряхнуть оглушительную, немыслимо прихотливую, вязкую, бесконечную мелодию, повисшую над базаром. Но тут раздался крик. Толпа на мосту смотрела вдоль арыкаи оживленно жестикулировала. В голубых волнах появилась голова телки с обведенными белой каймой томными глазами. Мальчишки бежали по берегу, но не могли угнаться за бедным животным, которое стремительно уносил поток. Вот она промелькнула под ногами вздохнувшей разом толпы и через минуту исчезла. Ослепительное солнце, стремительная голубая вода, радужные платья узбечек, собаки, спящие прямо посреди базара, желтый жирный инжир, завернутый в прохладный зеленый лист, мальчик, продающий ошские ножи с медными полумесяцами, въевшимися в стальные лезвия, — прекрасная Фергана, прекрасная, как аляповатое сюзане, на черном бархате которого расцвели шелковые, неонового блеска цветы. Прекрасная, как птицы в саду, птицы в саду над моей головой. Желтые иволги, голубые сизоворонки, пепельно-розовые горлицы, пестрые желтоклювые индий-ские скворцы садились на айву, под которой я спал, ссорились, вспыхивали ярким крылом и улетали. А сад прекрасной Ферганы накрывался черным небом и сквозь ветки ронял на меня звезды под вой собак. Под вой собак летели в меня звезды, пригоршнями бросаемые сверху на черное сюзане, на котором горит неоновый шелк.
Я все реже ходил на почтамт, все меньше меня интересовало, что дома созрела антоновка и выпал ранний снег. Азия была настолько разная, что в ней я еще долго мог делать открытия и странствовать по цветным узорам, застывшим в тягучей ароматной смоле ее карты. В Азии я тосковал по Азии. Закрывая ночью глаза, я хотел утром увидеть ее вершины, ее пустыни. Позади, на Западе, мне нафантазировалось варварство, впереди, на Востоке, — обломки великолепного мира, забывающего себя, как тонкокостный потомок князей, выродившийся, оскорбленный и слабый, вынужденный прощать обиды юному варвару. Закрывая глаза, я воскрешал виденное мною в прямоугольнике видоискателя, и восторгался раскладкой лиловых теней по гранитнокрасному склону и всаднику на белой лошади, выехавшему украсить наш кадр. Конечно, я просто любил Азию, любил, как женщину, в которой восхищает все, даже пороки, и был готов прощать ей все, даже преступления. Я нанимался на любые картины, для любых киностудий — только бы не лишаться Азии, только бы ежедневно видеть ее.
Так странствуя, я забрел в центр Тянь-Шаня, где уже никто не понимал русскую речь. Когда я обращался с вопросами к проходившим детям, они пугались и убегали. Взрослые же улыбались, разводили руками и шли дальше. Я заблудился в поселке и вдруг почувствовал восхитительное одиночество человека-невидимки. Мир, занятый чем-то своим, словно равнодушно потек сквозь меня, совершенно не замечая моего существования. Отделившая меня стеклянная стена немоты вызвала состояние своеобразной невесомости — легкость ибеспомощность одновременно. И сразу же люди, идущие мимо меня, стали мне гораздо дороже, как заболевшие дети, как уехавший брат. Я почувствовал, как отделяюсь от земли, и осторожно сжал пальцами ниточки улыбок, которые только и держали меня, не давая улететь в небо из вечернего аула. Так, цепляясь пальцами за улыбки, я подтянулся и вернулся — стал узнавать дома, деревья и наконец — простодушное соцветие флагов у правления колхоза, от которого недалеко было и до гостиницы.
Утром постояльцы в черных костюмах (инспекторы, инструкторы и еще какие-нибудь небольшие начальники) выходили во двор гостиницы, неожиданно опускались на корточки, закуривали и до открытия столовой наблюдали проходящую жизнь в нижнем ракурсе.
Под горячим, синим до блеска небом потрескались саманные сарайчики киргизского аула. Стены некоторых из них изъели земляные пчелы, и они стояли гигантскими пористыми губками. Недалеко от одной такой стены я увидел тайгана — киргизскую борзую; эта древняя порода упоминается еще в эпосе «Манас». Пес положил кроткую голову на вытоптанную баранами землю и не обращал никакого внимания ни на меня, ни на безобидных земляных пчел. Он не сторож, не пустобрех, а профессиональный охотник, способный за год добыть до сорока лисиц. Хозяин с лошади свистнул тайгана, и тот неестественно легко перепрыгнул высокую ограду из колючей проволоки. Его тут же облаяла простонародная свора аульных собак, и красавец, поджав хвост, прилепился к конским ногам. Так он и ушел, беспокойно скосив глаз назад, и только когда вышли в поле, вытянулся в прыжке и артистично заструился по холмам, покрытым желтой травой, стриженной овцами «под бобрик». Бег его был легкий, бесцельный и бесшумный. Очевидно, он начисто забыл о недавнем унижении.
Помчались дни легконогой стаей. Я с наслаждением продолжал забывать западное прошлое, взамен получая возможность нового рождения всякий раз, когда просыпался на новом месте. Наконец я осел в киргизском ауле. Мои успехи в освоении восточных обычаев вызывали радостное одобрение, как первые слова ребенка. Я научился сидеть, скрестив ноги, делить бешбармак по обычаю (лопатку — почетному гостю, глаз — тому, с кем хочу свидеться, ухо — ребенку…) Топил печь кизяком, ночевал в юрте, скакал на лошади с малолетками, лепил саманный сарай, запоминал киргизские фразы и при каждом поводе щеголял ими в разговоре. Я переехал жить к киргизам в дом. С утра чистил хлеву хозяев, выгонял овец и корову, потом вел лошадь на водопой. Учил хозяев обрезать яблони, а они меня — делать кирпич-сырец.
На киргизском кладбище из позвонков динозавра торчат копья, увенчанные конскими хвостами. Горы здесь всегда обнажены, не прикрыты зеленой шерстью леса и являют подлинную мускулатуру земли. Пионеры украшают их, выкладывая простодушными побеленными булыжниками «КПСС — ке данк!», но через 2-3 года горы сбрасывают с себя наглядную агитацию, и камни беспомощной грудой съезжают в долину. Ухал о железную стену загона як — его пригнали сдавать на мясо. Зверь с разбега бил в металл уже два часа с такой силой, что стена чуть прогнулась. Вдруг бык яростно закинул вверх голову и повис на ограде. Сорвался, новый разбег — и мохнатая гора перевалила на улицу. Пастух, криво смеясь, как бы оправдываясь за испуг, забежал в сарай. Через минуту он на лошади ринулся в погоню и превратился черную точку. Подвыпившие артисты из филармонии нарядились в концертные бархатные костюмы и вышли на пыльную аульную улицу, звеня струнами комузов. Черная точка начала расти. Пастух скакал, держа в вытянутых руках огромную волосатую шапку. Когда он подъехал поближе, шапка превратилась в голову сбежавшего яка. С тоя, с поминок, возвращались старики-киргизы, человек 15, на ровных ухоженных лошадках. Завидев городских, они наивно и назойливо стали приставать сфотографироваться, позвенькивая нарядными цацками военных медалей и орденов. Скворешники туалетов выстроились вдоль дороги, запетлявшей к перевалу, все выше и выше, а внизу — ржавые обломки неудачников, не в добрый час решивших пересечь Тянь-Шань. Горы то красные — «кызыл», то черные — «кара», то белоснежные — «ала», то желтые — «сары», то голубые — «кек».
Зима принесла не снег, а глину. Деревья, земля и дома становились однообразного глинисто-бурого тона, приобретали одну глинистую фактуру, лепились из глины, возвращаясь к не раскрашенному, первозданному, не оживленному, не родившемуся еще миру. Серое бесцветное небо довершало сходство — набросок мира в технике гризайли, первый эскиз, на который льется вода из разверзнувшегося неба. Материал для строительства взят неэффектный — бурый прах да корочка плесени. Наконец пошел снег, и два дня обновленный, обстиранный и накрахмаленный мир безмолвно наслаждался чистотой. Но я уже начал погружаться в ту атмосферу дрязг и ссор, зависти и уколов самолюбия, которая, как мне казалось, является привилегией «культурного» общества. Неожиданно возникавшие контакты, после недолгой радости, начинали тяготить, я запутался в них и наконец с тайным облегчением сел в автобус и поехал, оставляя за собой только пыль на дороге. Я смотрелназад, и мне казалось, что небо грозно, победоносно опускается по мере того, как падали в бездну отстающие придорожные тополя. Я уже не мог остановиться, какой-то тайный бес гнал меня по дорогам. Но и пейзажи, и ситуации, и сюжеты стали понемногу повторяться, проворачиваться на месте, и я вздрагивал, узнавая тот же механический лязг повтора в разговоре или в ситуации. «Я здесь уже был, я это уже видел, так уже было», — хотелось мне сказать все чаще и чаще.
Так я забрел на самый край пустыни, где в конце туркменского поселка висела табличка: «До границ Ташаузской области 280 км. Источников воды нет. Дороги заносятся песком». Издеваясь над банальностью учебника, в пустыне накрапывал дождь — не такая уж редкость под Новый год в Прикаспии. Красная земля такыра набирала цвет, становилась сочнее, но колючие кустики упорно оставались черными, не поддаваясь на провокации парадоксальных тучек. Поселок, в котором я собирался снимать, словно проржавел: он был покрыт сетью заборов из жести, проволоки и железных обручей, в каждом дворе лежали вкопанные железные цистерны для воды, дома несли на себе щетину телеантенн. Через два дня я разговорился с мальчишкой-туркменом, который показался мне смышленее остальных, потому что не лез надоедливо в кадр, не кривлялся, а спокойно подошел, сел и стал наблюдать за мной. Под его рассказы я потихоньку настраивал аппаратуру и прикидывал, что и как снимать завтра.
Елку нам привезут 28 утром. Будет две елки. Одну поставят в
школе, другую — в психическом клубе. Сначала меня поведут смотреть сумасшедшую
елку, а потом ~ школьную. Сумасшедшая лучше, потому что на ней будет играть
ансамбль, а в школе — только магнитофон. И в сумасшедшем клубе будут кидать
конфеты. Дед Мороз горстями кидает конфеты, а мы устраиваем кучу-малу вокруг
его красной, как флаг, шубы. Мне будут собирать шубу через восемь лет, я уже
знаю. Все мои родственники целый год, как только кто-нибудь зарежет барана,
отложат его шкуру для моей шубы. Так за год соберется достаточно, чтобы отнести
их к усге. Уста сделает шубу, мехом внутрь, а потом мы будем красить кожу
гранатовой кожурой, чтобы шуба стала желтой. В этом году собирают шубу моему
двоюродному брату Хасану, из Каймана. А я не из Каймана, я из Чагыла, но почти
всегда живу в Кызыл-Кие, здесь, в нашем сумасшедшем поселке. То есть мы-то нормальные,
просто рядом психбольница. Там почти все наши работают санитарами, уборщицами,
в пекарне. Несколько только человек — чабаны, еще председатель колхоза, ране, и
контора. На свинарнике еще работают, но там одни сумасшедшие. Бросают чушкам
отбросы, а когда свиньи вырастут — съедают их. Мы-то свинью не едим, апсихи едят, наверное, потому что у них нет души, вот они и не боятся ее
погубить. Правда, ака Молдо говорит, что души нет у женщин, но я думаю, что
души нет у психов, это по глазам видно. Только лучше психам в глаза не
смотреть, а то они могут распсиховаться. Правда, сами-то они любят в глаза
чужие заглянуть, да еще и не мигают. Зато некоторые психи умеют работать
сварщиками. Как только в школе трубы от холода лопнут, директор идет в больницу
просить какого-нибудь сумасшедшего сварщика. А после сварки завхоз дает психу
консервы «Великая стена» и чуреки. У нас чуреки пекут сами — в тандырах, а в
пекарне — только для больницы. Ну, еще геологи кирпичный хлеб из
пекарни покупают. Тут есть вагончик геологов, и еще один вагончик, там у них
душ из старого самолетного бака. Здесь нашли уран, еще до моего рождения, почти
что в поселке. Из-за урана сюда приехало много русских. Они сделали рудник,
поставили газированные автоматы, клуб построили, музыку крутили. Но уран
кончился, и на месте шахты взрывом сделали озеро, зеленое, как лист весной.
Озеро не пересыхает никогда, хотя кругом пустыня, но к нему не спуститься,
потому что края почти отвесные. Потом русские ушли, газировка кончилась и в
пустой шахтерский поселок привезли психов, а наш аил стал работать в больнице.
От шахтеров остался только сапожник, дагестанский человек, Сережа. Ходит к
бабаям в гости, пьет чай, а вечером смотрит кино в клубе. Фильмы привозят два
раза в неделю, в среду и в пятницу, если нет какого-нибудь праздника, например,
выборов. На выборах я стою у ящика с бумагами и отдаю пионерскую честь. То есть
пионерский салют, но слово «честь» мне больше нравится, оно какое-то военное,
как будто разбирают автомат на уроке военной подготовки и лязгают деталями. В
школе мы до мая, а в мае, когда выползают из нор фаланги, нас распускают на
каникулы. Тогда мы ловим фаланг и сажаем в бутылки из-под лимонада. Подходят
только прозрачные. И устраиваем сражения. У меня прошлым летом фаланга съела
трех других, но потом лопнула от обжорства, пришлось ее выбросить, прямо в
бутылке, в загон к соседским верблюдам. У нас верблюдов на улице больше, чем в
городе кошек. Они ходят, где хотят, уходят иногда за 300 километров, и тогда их
по следу находит следопыт. У каждого верблюда свой след, и человек, который
узнает любого верблюда по следу, может не работать санитаром, потому что
верблюды у нас теряются часто и для следопыта найдется работа. А психи никогда
не теряются, потому что до Ташауза дороги через пески нет, а до Красноводска —
300 километров, да и волков много — не дойти. Раз только убежал один
псих. Он ночью сбежал. Пошел и свалился чуть ли не в самое урановое озеро. Еще
хорошо, что не разбился насмерть. Утром его нашли, совсем замерз, зубами
стучит, одна нога не работает, сидит у зеленой воды. Главврач сам полез вниз с
санитарами, схватили его и потащили назад в больницу. А может быть, он и не
хотел убежать. Может, ему показалось, что землетрясение будет. Психи некоторые, как звери, несчастье раньше
чуют. Говорят, за день до Ашхабадского землетрясения оттуда сбежали все собаки.
Жалко, что от нас увезли волчьего сына, вот он бы наверняка почуял
землетрясение. У нас здесь жил в больнице человек из волчьей стаи. Когда его
поймали и привезли, у него на коленях были мозоли, как на пятках, потому что он
на коленях бегал. Он постепенно научился говорить, как все, но из больницы не
уходил, куда ему уйти. Так и жил — долго. Потом его увезли в Красноводск, может
быть, волчий язык изучать? Сапар, мой брат, говорит, что некоторые психи
заранее знают, когда выпадет снег, и не спят перед этим. Снег обычно перед
Новым годом выпадает, но не всегда. В прошлом году просто дождь с морским
туманом был, с Каспия. А в позапрошлом году выпал настоящий снег, верблюды
заиндевели даже, прямо русская зима. Психи на новогоднем концерте так распелись
в честь этого. Они некоторые хорошо поют. Только им и петь надо осторожно,
чтобы не распсиховаться. А то псих иногда за один день седеет, будто двадцать
лет прожил. Что-то у них там происходит, и они за один день проживают двадцать
лет, и уходят в старость, а потом целый год живут себе потихоньку, и ничего у
них не меняется, будто всего один день прошел.
После Нового года я заболел и дней пять пролежал в постели, вспоминая на подвернувшемся досуге прожитые мною на Востоке месяцы, нет, годы, да поглядывая в окно, где иногда пустыня белела, выцветала и уносилась куда-то вверх, а я проваливался в забытье, понимая, что осужден на непрерывный круговорот в однообразной пестроте впечатлений, что я бегу, как больной клаустрофобией, непрерывно пожирая пространство, от горы к горе, от одного неба к другому, от багряных бликов на облаке к лиловой тени на трепещущей от ветра простыне, от сверкнувших железнодорожных клинков, дважды рассекших степь, к аллее окаменевших в безветрии тополей. Я понимал, что остановиться не в силах, потому что в пути меня пытается настичь скука, привязчивая, как нечистая совесть, как вечная боль в груди, как непрерывный бессмысленный серый шорох в ушах: «не-ко-то-рый, не-ко-то-рый»… Я опять не смог остановиться и сорвался в очередное видение, словно упал на тощую землю в корочках соленых болячек.
Перед Кзыл-Ордой на телеграфных столбах сидят уже не вороны, а орлы. Грозные, они венчают один телеграфный крест за другим, мрачно выставив римские горбоносые профили. Столпы соляной пыли носятся над Аралом, аилы истошно тянут вверх худые ручонки телевизионных антенн. Неожиданные коровы, взметая барханный песок, бродят по свалке, заглатывая старые тряпки и с остервенением перетирая их зубами. В гостинице невыносимо жарко даже ночью, пластик, дерево, металл — все горячее, простыни жгут; буфетчица-казашка с прекрасными блудливыми глазами продает чал — кислое верблюжье молоко, и это единственное, что здесь можно есть. Летчик живет в бараке, с некрасивой женой да с кособокой кошкой — на нее еще в детстве наступили, и она волочит за собой задние ноги, повернутые на 90°. Сверху же — сверху эта земля, изъязвленная солончаками, пестрит сложными рисунками из соли, песка и глины, и нет конца этому хитросплетению — от горизонта до горизонта, иероглиф за иероглифом, в который врезается черный крест самолетной тени.